Шрифт:
Закладка:
Не уставая, с волнением он рассказывал, как революционное национальное правительство «Народовый Жонд» издало в 1863 году 22 ноября манифест[368], отменило сословия и все привилегии и декларировало (объявило) наделение крестьян землей. Как сразу тогда по всей Польше и Литве стали формироваться повстанческие отряды, и он сам бросил семинарию, убежал домой и поступил в один из повстанческих отрядов. Они подняли свои национальные знамена и под ними проповедывали восстановление независимости Польши, а заодно с нею и Литвы, и Украины. Равенство, братство и свобода — были их лозунги, развитие великой польской культуры и воля народа.
К ним явились эмигранты, старые изгнанники, участники восстания 1831 года. Это были испытанные вожди, и они руководили их партизанскими отрядами. Неуловимые, всегда готовые к нападению, грозные и удалые, — они то соединялись друг с другом и нападали на русские войсковые части, то снова рассеивались по всей стране, скрывались в лесах и селах. Повстанцы готовили и создавали всенародное ополчение или армию революции, а крестьяне всюду, целыми сельскими обществами готовы были войти в него. В деревенских кузницах косы перековывались в сабли, а топоры в секиры.
Но настали плохие времена, пришлось жить в лесу, скрываться, голодать. Правда, крестьяне доставляли им пищу и всячески помогали им, как могли. Правда, повстанцы упорно боролись, ожидая, что вот-вот в их дело вмешается Европа. Они упорно боролись, делали набеги, нападали на войска, захватывали обозы и деньги. Но их силы в борьбе быстро истощались. В этой неравной борьбе гибли не только рядовые повстанцы, но и их вожди. Плен и виселица угрожали всем. Наконец, весной 1864 года русские войска взяли Варшаву[369]. Члены «Народового Жонда» были арестованы.
Рассказывая об этом через 43 года, может быть в тысячный раз, он не мог удержаться от слез, передавая, как умирали эти мужественные люди, как судили его самого и его товарищей и как, когда они сидели в тюрьмах, догорало восстание.
— Страшное было время, — говорил он. — Одних казнили, других сослали. Всего казнено тогда было до полутора тысяч человек. Но больше всего самых лучших и самых мужественных погибло в самом процессе восстания, в вооруженной борьбе с русскими войсками, или в лесах от голода, холода и болезней. Таких было будто бы до 30 000 человек. А сосланных в Сибирь и в разные места России и заточено в тюрьмах — будто было около полутораста тысяч.
Когда этот повстанец, служащий писцом в полицейском управлении, говорил так со мной, я никак не мог представить себе, чтобы это был тот же человек, что спрашивал меня о чине в первый день нашей встречи. И трудно было понять, как он 32 года служил здесь писцом и ждал пенсии. При встречах на улице передо мною всегда был поляк, горячий патриот, непоколебимо веровавший в свою родину — Польшу. Он думал о ней и помнил ее, и, хотя по-прежнему продолжал служить, но всегда мечтал о своей Польше.
Он имел связь с простой пожилой женщиной, хозяйкой своей квартиры, но был бездетен. В то же время это был очень верующий и богомольный католик, аккуратный в своих обязательствах и очень щепетильный в одежде, несмотря на свои валенки от ревматизма, нажитого еще в юности, во время жизни в лесах на положении повстанца.
Другой, еще более старый и седой до полной белизны повстанец служил при мне в местном казначействе. Он аккуратно, тоже больше 30 лет ходил на службу и там заведовал столом ассигновок. Этот, хотя и утратил все связи с Польшей, но тоже гордился, что он поляк, несмотря на то что имел жену сибирячку и взрослых детей, не умевших говорить по-польски. Он имел свой домик и завел нехитрое хозяйство, где было две коровы и лошадь.
Этот обыкновенно при встречах не вспоминал и не говорил о Польше. О том, что он поляк и повстанец можно было узнать только, когда он, подвыпивши, в компании восторженно пел беззубым уже ртом патриотические польские песни. Тогда он говорил жене и детям, что они несчастные люди, потому что такого времени, какое он пережил в своей юности, больше никогда не будет. В трезвом же виде он казался человеком, которого ничто не интересовало. Газет он не читал и даже по хозяйству делать ничего не умел. Мог только механически писать свои казначейские ассигновки.
Третий поляк служил тогда на почте[370]. Как во всех старых работниках этого ведомства, в нем было что-то подвижническое — в сухой согнутой спине, в седой большой бороде и глубоких глазах, сохранявших еще свой блеск. Необычайно точно он знал наизусть все тракты и места по всей Польше, России и Сибири, и для него всегда имели особенную притягательную силу все адреса на конвертах, где были написаны города и местечки Польши. Он даже составил себе привычку выделять в особую папку письма и всю корреспонденцию, шедшую в Польшу и из Польши, и это как-то радовало его, хотя он так же утратил давно все связи с родиной и после амнистии остался навсегда в Сибири, как оба его товарища по ссылке.
При всех своих особенностях, все трое повстанцев одинаково осибирячились до того, что потеряли привычку к родному языку даже в беседах между собою, и лишь кое-что польское в акценте (в произношении) невольно ввели в свой сибирский говор.
И вот вдруг в их город приехали люди, участники нового революционного движения 1905 года, которое стихийно захватило всю Россию и Польшу. И невольно, и незаметно мы начали играть какую-то роль в жизни этих вросших в сибирскую почву старых повстанцев. Наше присутствие в городе волновало их так, как не могли взволновать в Ялуторовске сами события 1905 года. Увидев нас, они вдруг почувствовали время своей молодости. 40 с лишком лет эти три поляка провели в Сибири без сумасшедшей веры, что мучила и одушевляла пана Ревусского, и даже просто без порывистых личных желаний. Они стали местными людьми и давно как будто осадили в себе навсегда былые мятежные чувства.
Но вот, едва мы явились, все три поляка стали ходить к нам и вспоминать, и восстанавливать перед нами пережитое ими в