Шрифт:
Закладка:
Оксман поддерживал каждую нашу инициативу, он был искренне рад, когда мы обращались к новой теме по истории и культуре России. Никто другой не умел так побуждать людей работать. Это нашло отражение в нашей обширной переписке. А ведь у него за плечами было десять лет тяжелейших лагерей, он узнал, что такое Колыма, был свидетелем многих смертей, включая его близких соратников. Он рассказывал о смерти Юрия Стеклова (его последними словами, как говорили, было: «Расскажите людям, как умирал Стеклов»)[143], об ужасной судьбе Осипа Мандельштама, умиравшем в пересыльном лагере под Владивостоком, о смерти на глазах Оксмана Дмитрия Святополка-Мирского, который в 1932 году вернулся из Лондона в Страну Советов, полный надежд… Меньше всего он рассказывал о себе. Мирского арестовали в 1937 году за «шпионаж» и приговорили к восьми годам исправительно-трудовых работ. Оксман встретился с ним на Колыме. «Он бесконечно скорбел, – рассказывал Оксман 27 декабря 1962 г. в письме к Глебу Струве, – по поводу своего перехода в новую веру и приезда в Россию, проклинал коммунизм, издевался над своими иллюзиями. Много говорил о своих планах по истории русской поэзии, и верил, что останется жить»[144]. Наша подруга Нина Дубровская-Кирай записывала эти беседы, мы не решались ни достать при нем карандаш, ни записывать свои впечатления после возвращения домой. Мы боялись вездесущих таможенников…
Мы знали, что ему спас жизнь врач, обожавший Пушкина, просматривая карту доходяги (в Освенциме узника в крайней степени физического истощения называли «мусульманином»), он узнал, что Оксман работал до ареста в Пушкинской комиссии и сделал все возможное, чтобы восстановить его силы. Затем ему помогли сидевшие с ним, устроив его на работу банщика (в бане было тепло!).
Так и стоит у нас перед глазами как сидит за своим заваленным бумагами письменным столом, как поднимает голову и с полуприкрытыми глазами решительно произносит: «Мерр-рр-за-а-вец!» (со звучным «р» и долго резонирующим «а»). Слово «подонок» уже так не звучало. Подобные слова касались многих заслуженных представителей научной номенклатуры, удостоенных профессорских званий и многочисленных наград. В письме[145] к дружившей с ним Раисе Резник, исследователю французской литературы, в особенности Бальзака, он с характерным для него безграничным презрением называл старую тетку революции, активистку Коминтерна Елену Стасову, полутрупом, а историка литературы Романа Самарина – Фаддеем Булгариным, известным сотрудником III отделения, так сказать группенфюрером, топтуном (от слова топтать – следить за кем-то; это отличное слово означало тайного агента. Нина Дубровская-Кирали рассказывала, что знала своего топтуна и даже раскланивалась с ним; ему удалось за несколько лет топтаний под их московским домом получить высокое звание майора или полковника).
На торжествах по случаю юбилея Пушкина в Большом театре в президиуме сидел Николай Лесючевский, ненавистный директор издательства «Советский писатель», известный главным образом поддержкой посредственностей и доносами на писателей. Именно из-за него были арестованы поэты Борис Корнилов, позднее расстрелянный, а также Николай Заболоцкий, которому, однако, удалось выбраться из лагеря (было широко известно о позорной роли Лесючевского, что впоследствии было подтверждено документами). Увидев его, Юлиан Григорьевич громко спросил: «А этот от чьего имени здесь присутствует? От имени убийц поэтов?»[146].
Таков был Оксман, не умеющий держать язык за зубами – и в переписке, и в повседневной жизни. Он неизбежно оказался бы в «местах не столь отдаленных», как говорилось, независимо от профессиональной и интеллектуальной близости с партдеятелем и директором издательства «Academia» Львом Каменевым. После XX съезда он мог заплатить за смелость «только» так называемой записью и увольнением из Института мировой литературы и исключением из Союза писателей СССР.
Среди писателей было хорошо известно о трех членах Союза, которые лично доносили на своих коллег. Это были: Александр Фадеев, который покончил жизнь самоубийством, когда в 1956 году некоторые из писателей начали возвращаться из лагерей; Владимир Ермилов, автор работ о Чехове и Достоевском, – с ним поступили своеобразно: на табличке на воротах дачи «Осторожно, злая собака» появилась приписка «а при том беспринципная». Рассказывали, что кто-то позвонил ему 8 марта, поздравив с Днем женщин. Когда же Ермилов воспротивился, заявив, что он не женщина, то услышал в ответ: «Да, но все-таки вы блядь». Третьим был Яков Эльсберг – в качестве возмездия в Краткой литературной энциклопедии статья о нем была опубликована с подписью «Г. П. Уткин». Цензура не заметила намека на ГПУ. Никто не обращал внимания на имя, принадлежавшее поэту, которого не раз высмеивал Маяковский, – Иосиф Павлович Уткин. Когда же сориентировались, то разразился скандал, и отвечавший за издание замечательнейший Владимир Жданов (не путать с Андреем!) чуть не потерял работу. Рассказывали, что Илья Зильберштейн, известный коллекционер и издатель, публично дал пощечину Эльсбергу. Такого типы «игры с цензурой» были возможны в те годы. Нам показывали книжечку математика Юрия Гастева по математической логике, который свою первую работу после выхода из лагеря с любовью посвятил докторам Джону Чейну (1777–1826) и Уильяму Стоксу (1804–1878) без указания дат жизни. Дело в том, что «дыхание Чейна-Стокса» происходит при агонии, поэтому, когда он услышал сообщение о таких симптомах у Сталина, он знал, что пришел конец ненавистному «Усу». Более того, автор включил в библиографию несколько работ диссидентов, не имевших никакого отношения к математической логике. Цензура не сориентировалась, и «хулиганская» книжка, передаваемая из рук в руки, вызывала приступы смеха и удовлетворения[147].
С Гастевым мы познакомились лишь