Шрифт:
Закладка:
Картины в левой комнате писал человек, считающий, что искусство – это все и все на свете может считаться искусством. Взгляд на искусство как на свалку всякой всячины. На одном холсте скручиваются кольцами электрические провода, выведенные густо, густо до рельефности, оголенные и цветные: толстые красные сплетаются с толстыми черными, вьются пухлые синие кабели, оранжевые, коричневые, ядовито-желтые, свиваются в гнезда, спутываются то в виде заграждений из колючей проволоки, то в виде роз в плакатном стиле. Другое полотно – ряды камешков.
– По одному из каждого сада при каждом доме на улице, где живет моя мать. Каждый камешек – какой-нибудь сад в нашей округе. Этот крупный, зеленый. Вон тот чахлый, бурый, в красноту отдает. Расположены как сады, где их подобрали.
Помолчав, продолжает:
– Тот – серый, неказистый: хозяйка дома вечно ходит в бигуди, у нее рак. Тот, что вроде кварца, – сексапильная блондиночка, то и дело выскакивает на улицу в ночной рубашке.
– И как, по-твоему, я должна это разглядеть?
– Никак. Но я рассказал, и ты знаешь, ведь так? И никуда тебе от этого знания не деться. Но ты полюбуйся, какие камешки, какие тонкие оттенки, какое разнообразие цветов… Мне нравится вот этот, кроваво-красный, с синими крапинками: эта дамочка носит убожеские разбитые желтые туфли на высоком каблуке, ковыляет и щеголяет. У каждого камешка свой номер – номер дома.
– Какой из них твоя мать?
– Лучше спроси так: выделил ли я ее в этом ряду камней, – который моя мать?
– Номер сорок два – сухое дынное семечко. Остальное камни. Вывод: твоя мать – номер сорок два.
– У нее еще и рак. Рак яичников. Жухнет, сохнет. Я же говорю: это все личное.
– Но это все равно только камешки, – стоит на своем Фредерика. – Если бы ты не сказал, как бы я догадалась?
Десмонд Булл поворачивает и поворачивает полотна, студию заполняют новые и новые цвета, формы, предметы, становится еще теснее. Вот аляповатый, но, как ни странно, приятный коллаж из рубашек в цветочек, распластанных по холсту: желтые маргаритки на голубом, красные маки на розовом, пурпурный гибискус на рыжем.
– С ума сойти от такой цветовой гаммы, – говорит он. – Вырвиглаз, как на витрине, правда?
Еще полотна, еще, еще. Черные, белые, одни глянцевитые, монохромные, другие разноцветные, но замазанные черным или белым, лишь кое-где проглядывает багровое крыло бабочки, притушеванный бок аппетитного зеленого яблока, покажется из-под черного желтизна охры, проступит сквозь дымку индиго.
– Раушенберг уничтожил картины де Кунинга[132], закрашивал их. На том основании, что искусства на свете полно, талантов полно, твори что вздумается, так, как ты в эту минуту видишь. Это все мои уничтоженные работы. Мои прошлые картины, мятущиеся под черным и белым. Кое-какие помню. Вон недурной кубистический автопортрет, это, по-моему, сад в духе Боннара, вид из окна – не удалось изгнать подражательность… Ну да, видишь: под черным ветка цветущей яблони.
– Ты уничтожил, потому что нравились или не нравились?
– И то и другое. И то и другое… Одними прямо гордился, другие терпеть не мог.
– Очень уж это умозрительно.
– Да. Но здесь не только ум, но и сердце. Вот почему меня это затягивает, почему я этим занимаюсь… Это воплощение идеи, что искусство – это все и все на свете – искусство… Немного похоже на действие ЛСД: мир то взрывается миллионами искорок-смыслов, то стягивается в одну точку… А от постели ты напрасно отказалась. Помогает снять напряжение.
– Хорошенький повод для секса.
Фредерика сама удивляется, почему ей не дают покоя загадочные-заурядные камешки.
– Эти камешки: дело в том, что, если я не загляну к тебе в голову, они мне ни к чему. Могу разве что выложить собственный ряд. Обойтись так с чем угодно. С рубашками, или сделать коллаж из шоколадных оберток, понимаешь?
– Мои камешки ты не забудешь.
– Не забуду, – подтверждает Фредерика не без раздражения. – Уж конечно не забуду.
И не забывает.
– Камешки из чужих рук не годятся. И другие предметы тоже, – объясняет Булл. – Мне одна подружка сумками таскала рубашки, подбирала по моему вкусу. Вот я из ее приношений и соорудил коллаж – взял по рубашке за каждый перепихон, но получилось не бог весть что.
Бутылка опустела, откупоривают другую – завалялась в постельном белье, – и Десмонд Булл переходит во вторую комнату. На этот раз он больше молчит, расхаживает от стены к стене и, кряхтя, переставляет подрамники; пояснения сводятся к короткому: «Маски. Еще маски. Еще маски. Горящие маски».
Молчит и Фредерика. Она не так хорошо разбирается в живописи, и рассуждать об этих картинах, даже мысленно их оценить ей не под силу. За время работы в училище она убедилась: высказываться на эту тему – за это ей лучше не браться, хотя фигуры в масках на это так и напрашиваются. Вид у них жутковатый: сочлененные скелеты или шарнирные манекены в масках – модели для художников, – явственно выражающие ужас, восторг, старческий распад, зазывно улыбающиеся, перекошенные в эротическом пароксизме, но – изображения плоскостные, узор из умело наложенных мазков, скопление сопряженных поверхностей или поток летучих семян, которые при ином освещении – свете на картине, изображенном красками, – предстают зияющими глазницами. Цвета где сдержанные, где безудержные: красный, пламенный, золотой, синий, как у Веронезе. А где-то иссиня-розовый на мелово-белом, цвет свечного воска, местами тронутый кровянисто-розовым, там желтая рука, тут небесной голубизны нога…
– Это о невозможности фигуративной живописи, – объясняет Булл.
– О том, каково человеческому телу оказаться в беспредметном мире, – догадывается Фредерика, уловив его мысль.
– Я для себя формулировал немного иначе. Но хорошо сказано. Выпей еще.
– Красивые оттенки розового.
– Это от Энсора[133]. Розовый цвет у него потрясающий. Ты, может, скажешь, что и маски от Энсора, но они и мои: я пишу не энсоровский кровожадный карнавал, у меня это от греческой трагедии: выявление скрытого.
– Как если бы закрашенные картины подали голос, – увлеченно подхватывает Фредерика.
Булл смотрит на нее пристально:
– Что-то в этом роде. Ты умница… Приходи как-нибудь, когда тебе будет «до этого», – перепихнемся так, знаешь, по-приятельски.
Шальная мысль: можно ли перепихиваться с закрашенной картиной? А резвящийся нагишом попрыгунчик – не маска ли, скрывающая пытливый-пытливый взгляд и ум, старающийся разобраться?
– Мне пора к сыну, – говорит она. – Рада была посмотреть твои работы.
В Блумсбери Фредерика застает Лео в дружеской компании с Томасом Пулом и Саймоном. Навстречу ей он не бросается – так он ее наказывает, – отводит глаза, во взгляде читается тревога и карающий гнев. Пул поглядывает на нее так, словно вожделеет.
– Звонил мистер Жако, – докладывает он. – И Хью Роуз. Ты нарасхват. А еще Тони Уотсон. Кажется, ему удалось устроить тебя рецензентом в «Нью стейтсмен».
– Это хорошо… Устала я.
– Сейчас дам кофе. Сиди, я принесу.
Он поднимается. Фредерику мучает совесть. Она должна была вернуться