Шрифт:
Закладка:
Только тогда.
– Сука, а есть какая-то разница? – спросил он их.
Снова почувствовал холод металла на затылке. Как-то уже ощущал у головы оружие, но тогда это было оружие псов, при облаве в лесу. Тогда он знал, что, сука, не выстрелят.
Да нахер их, ублюдков. Пусть его берут ко всем чертям. Пусть все исчезнет. И только матери, матери только жаль. На свадьбе, когда они с Беатой женились, мать сказала ему, что мог найти и получше. И не было это по злости или потому что ее не любила. Просто знала – и он знал тоже, – и через пару лет, когда родились пацаны, а Беата днями сидела в косметическом салоне в Щитне, а матери приходилось за ними присматривать, он признал ее правоту.
Она всегда была права.
Если он умрет, она умрет тоже.
– Вы ебаные ублюдки. Вы, сука, ебаные ублюдки! – крикнул он.
– Ты виновен, – услышал голос.
– Вы ублюдки ебаные, убейте меня сразу, что вам, убейте сразу, вы, пидоры гнойные, что вам, что вам, жалко? – крикнул он.
Уже все знал. Все было понятно. Как белым мелом по черной доске. Был виновен, был невиновен, делал или стоял рядом – не важно. Это не имело значения.
– Это не от тебя зависит, – услышал он.
– У меня деньги в кармане, пятьдесят кусков, – сказал он снова. Потому что – может просто упизденыши, которым только деньги и нужны. Вдруг в прошлый раз до них не дошло.
Услышал щелчок предохранителя.
Одна секунда.
«Прости меня, мамочка любимая, прости меня», – подумал он.
Вторая секунда.
«Прости меня за все, что я сделал плохого. Что крал, что обманывал, что смотрел на смерть, что работал на твою кривду».
Все еще продолжал мыслить.
Третья секунда. Все еще мыслил, все еще чувствовал пот.
Четвертая секунда.
Пятая секунда. Все еще мыслил.
Шестая секунда. Да стреляйте же, суки ебаные!
Седьмая секунда.
Восьмая секунда.
Мамочка.
Девятая секунда.
– Вставай, – услышал. – Идем дальше.
А тот второй рассмеялся.
Прошло двадцать четыре часа с того момента, как жена Гжеся уехала – может, в Германию, а может куда
еще, на машине с лысым мужиком за рулем, к которому я даже не успел хорошенько присмотреться. За эти двадцать четыре часа Гжесь не вышел из дома, не открывал дверь, не брал трубку.
– Хватит, – говорит отец.
Мы идем к дому, к приоткрытому окну. Отец ничего не говорит, просто подпрыгивает, всовывает руку в щель и открывает его изнутри. Входит на кухню, и уже отсюда видно, что там жуткий бардак, все предметы, что могли находиться в этом доме, валяются на полу в общем грязном танце. Помещение выглядит как после нескольких неудачных ремонтов.
– Надеюсь, он еще жив, – говорю я.
– Жив, – отвечает отец. Влезает внутрь в окно. Я делаю то же самое.
Висящий на стене телевизор транслирует голубой экран, и эта его нерабочесть, эта пауза – как нерабочесть и пауза всего дома. От мусора воняет. Тарелки в мойке сбились в толстую, слепленную органической дрянью призму. Диски DVD и компакты, отчасти поломанные, застилают весь пол, словно Гжесь, в поисках какого-то конкретного, отбрасывал предыдущие за спину.
– Вот же сука, – ругаюсь я, когда вижу около телевизора двух мертвых крысок. Приседаю рядом. Это те, которых любили его дети. Алекс и та, вторая.
– Болек, – добавляет мой отец, касаясь трупика носком ботинка, словно читая у меня в голове.
Брата мы находим наверху. Это единственное помещение на втором этаже, которое не оставлено в таком состоянии. Белая ванная наверняка выглядела бы даже симпатично, если бы белый кафель и матовый пол не были в потеках и грязи. Гжесь лежит на полу. От него воняет водярой. Рот слипся от блевотины, которая каким-то чудом – даже в его волосах, слипшихся в жесткую массу. Он дышит. Просто без сознания.
– Идиот, – говорит отец.
– Мы все были там, где он сейчас, – говорю я, когда отец приседает над ним, закрывая нос.
– Вставай, – говорит отец, тряся неподвижного Гжеся.
– Ты тоже там был, – говорю я ему, а он отворачивается. Смотрит на меня без слов. Непроизвольно вытирает руку, которой коснулся рубахи Гжеся, о куртку. – Ты тоже там был, тоже лежал заблеванный на полу, и что – был идиотом? – спрашиваю.
Отец молчит.
– У меня четверо детей, которые все еще со мной, – отвечает через какое-то время. – Я сумел все удержать, Миколай.
– Он тоже с тобой? – спрашиваю я, тыча в Гжеся, а тот начинает громко, горлово храпеть, словно вместо желудка у него старый, разбитый мотор.
Отец выходит из комнаты, начинает осматриваться. Потом спускается вниз, на кухню. Я вижу, как он без слов вынимает из пластикового ведра переполненный мешок с мусором, осторожно, с отвращением пытается завязать его горловину.
– Он с тобой? – повторяю я. Он ставит мешок на пол. Вынимает из мойки стопку заплесневевшей посуды. Давится, словно готов сблевать. С громким стуком кладет тарелки на стол, словно в последний момент они выскользнули у него из рук.
– Сука, ну как же можно так все похерить, – говорит он, осматриваясь.
– Ты живешь рядом. Мог бы что-то сделать, – отвечаю я.
– Да как-то все то много, то мало. Сука, Миколай, хватит. Он взрослый человек. Посмотри вокруг и скажи мне, как взрослый человек может настолько все похерить, а?! – кричит он, но крик его не такой, как обычно, есть в нем не то стон, не то сдержанный плач, бессилие. Потом он успокаивается. Берет ведро и начинает неторопливо наливать в него воду из-под крана.
– У него может случиться сердечный приступ, погоди, – говорю я, но уже поздно, пять литров холодной воды выплескиваются на лицо Гжеся, который мигом садится, звук старого мотора не обрывается, но плавно переходит в бессмысленный вопль, в котором где-то внизу опознается глубоко похороненное: «сука!».
– Вот как можно так все похерить?! – повторяет мой отец.
Гжесь тяжело дышит, осматривается, у него взгляд испуганного зверька, он еще не понимает, где он, кто он, почему сидит жопой в луже грязной воды, смешанной с блевотиной, которая еще миг назад стекала с его тела.
– Ну как, – говорит мой отец, стоя над ним; Гжесь пытается встать, но оскальзывается и с громким плеском припечатывается спиной к полу.
Через минуту серьезных усилий он снова садится. Сейчас можно сделать с ним все что угодно. Это жутко.
– Одевайся, умывайся, приберись, съешь что-нибудь, через час едем, – мой отец только теперь отступает и выходит из разлитой по полу лужи. Я протягиваю Гжесю руку, тот хватается за нее только через пару секунд, очень сильно, медленно встает, сжимая ее, будто хотел бы вырвать мне руку из сустава, потом опирается о стену. У него кружится голова. Страх, который мелькает в глазах, это страх оглушенного кота или собаки.