Шрифт:
Закладка:
– Я никуда не еду, – говорит он. Сплевывает на пол. Я никогда не видел, чтобы кто-то плевал на пол в своем доме.
– Сегодня собрание. В полном составе, – говорит отец.
Гжесь минует нас и, покачиваясь, выходит из ванной. Сдерживает позывы к рвоте, прижимая руку ко рту. Смотрит на пустые помещения с бетонным полом, и в глазах у него какое-то странное недоверие, насчет того, что тут произошло.
– Да мне до пизды. Срать я хотел на это, – отворачивается, вытирая лицо ладонями.
– Ага, не хватало только, чтобы ты еще и усрался, – отвечает отец. – Только этого в твоем хлеву и не хватает. Ты, тупарь! Посмотри, сука, на себя! Посмотри на себя, что ты наделал. Посмотри на все это. И ты удивляешься, что она не выдержала? Удивляешься?
Гжесь на миг выглядит так, словно хочет на него броситься, тело его срывается, чтобы атаковать отца, но что-то удерживает невидимую цепь.
Гжесь еще будет орать и ругаться, и стонать, и даже расплачется, чтобы через миг замолчать, но примерно через пару часов, около восемнадцати, ближе к сумеркам, мы будем сидеть в машине отца вчетвером – мой отец, брат, я и Юстина, – выезжая из Зыборка, направляясь лесом, дорогой на Остроленку. Небо будет розово-красным, словно напитавшись кровью; все на его фоне: линия деревьев, столпы электропередачи, дома – все будет просто жирной линией, проведенной по этой красноте толстым черным пальцем.
Гжесь сидит сзади, со мной рядом; молчит, смотрит вперед стеклянным и плоским взглядом, не пытаясь ничего увидеть, просто регистрируя темноту. Единственный звук, который он издает, это тихое шипение, когда машина подпрыгивает на какой-то выбоине – словно бы у него все болит.
Мы не знаем, куда едем. Знаем только одно: едем на какое-то собрание – мой отец не привык ни о чем информировать.
– Как ты себя чувствуешь? – спрашивает Гжеся Юстина.
Отец протягивает ему жевательную резинку. Гжесь молчит.
– Наверняка что-то можно будет сделать. У меня есть коллега-юрист, который занимается такими делами, – говорит Юстина.
Гжесь качает головой. Только через минуту, когда отец сворачивает на узкую лесную дорогу, а машина начинает подпрыгивать на торчащих из нее камнях и корнях, он поворачивается к Юстине и говорит:
– Я даже не помню той девушки.
– Никто из нас не верит, я в это не верю, – отвечает Юстина. Я кладу ему руку на плечо, Гжесь мигом отодвигается.
– Да что мне за дело, что ты не веришь, я не о том, – говорит он через миг. – Я говорю, что ничего из этого не помню.
Фары машины выхватывают из темноты деревянную ограду и виднеющийся за ней, выделяющийся на фоне красно-черного неба контур дома.
Отец выходит на минутку из машины, снимает крюк с въездных ворот, открывает их жестом настолько естественным, словно бы он тут живет. Садится в машину и въезжает во двор дома. Фары выхватывают из темноты подробности – сарай для инструментов, собачью будку, колодец. Дом высокий, покрытый «барашком» [62], с деревянной надстройкой вместо третьего этажа; в окнах мигает теплый, мягкий, медовый цвет. Откуда-то из глубины двора доносится лай маленькой, перепуганной собачки. Отец идет к дверям, которые открываются перед ним сами – из них вырывается еще больше того же медового света, словно от керосиновой лампы, и только через миг становится виден контур фигуры мужчины в куртке моро. Это лесник Брачак.
Отец и Юстина поднимаются по лестнице, Гжесь медленно бредет следом. Он сгорблен и сломан, движется медленно, словно ему все восемьдесят. Мужчина улыбается, машет рукой, чтобы мы входили. Маленькая надрывающаяся собачка выныривает из темноты, вбегает по ступеням, принимается кружить рядом, отираясь о сапоги.
– Погоди минутку, – говорю я Гжесю. Тот останавливается на полушаге. Отец и Юстина оглядываются.
– Идите. Мы сейчас подойдем, – говорю я. Юстина кивает. Они исчезают внутри.
Гжесь смотрит на меня безо всякого выражения.
– Это твои дети. Не сдавайся, – напоминаю я ему.
– Сука, что ты так переживаешь, у тебя счас жилка на жопе лопнет от такого напряга, – фыркает он. Ищет в кармане сигареты, находит мятую пачку с последней. Закуривает.
Где-то в лесу слышен негромкий стук. Может – птица. На ведущей ко двору дороге появляются огни машины.
– Думаешь, стоит вам тут появиться и начать упираться, то и мир спасете? Медаль получите? – спрашивает он.
– Ну да, когда я был в «Монаре» [63], то ты не слишком упирался, – напоминаю я ему. – У тебя тогда даже времени не нашлось, чтобы позвонить.
Он смотрит на меня, не видит смысла возражать – а может, у него на такое нет сил.
У ворот останавливается машина. Из нее выходит мужик. Светит фонарем, свет выхватывает из темноты его руки-ноги. Я узнаю его. Это полицейский, был в отделении, когда мы забирали оттуда Гжеся. Стоял в глубине коридора, молча прислушивался к разговору отца и инспектора.
– Ты сам захотел. Захотел, чтобы нам было похер, – говорит Гжесь.
Мы стоим напротив друг друга, словно два призрака, что ссорятся из-за надгробия.
– Сколько лет мы не говорили с того момента, как ты стал господином писателем из Варшавы? Ты ведь знаешь, сколько, – произносит он громко и медленно, а когда договаривает, сплевывает на землю.
– Выходит, исправить ничего нельзя, да? Это, сука, такое большое преступление, что – нельзя, – отвечаю я.
Мужик проходит рядом с нами, кивает. Я отвечаю тем же, Гжесь делает вид, что его не видит. Мужик поднимается по лестнице, еще раз оглядывается, стучит. Медовый свет снова выливается наружу.
– Думаешь, это тебе было плохо. Тебе одному. Что ты один страшно настрадался, – говорит Гжесь.
– Никому не пожелаю того, что было, – я думаю о Дарье, думаю о том, что было, когда ее нашли. Думаю о том, как побрел тогда домой из участка, как вошел в свою комнату и начал собирать старый рюкзак.
– И что, случилась трагедия – и прошла, жизнь – она из трагедий состоит, они лежат на жизни, покрывают ее, как железные дороги, а потому позволь другим иметь свои трагедии, и не мешай мне, – говорит он.
– Зато уж вы – обожаете трагедии, ты и отец, вы ими живете. Солдаты, сука, отверженные, с их вечно запятнанной честью,[64] – я чувствую, как у меня трясутся колени, мне кажется, кто-то провертел в них крохотные дыры, сквозь которые утекает воздух.