Шрифт:
Закладка:
Публикация текстов сопровождается чрезвычайно обильной рефлексией самого этого жеста в контексте 1970-х, который рискует оказаться как эстетизирующей революционностью, часто тяготеющей к реакционным позициям (révolutionnarisme esthétisant), так и мартирологической данью советским 1920-м (il faut tenter d’en finir avec la tradition de martyre révolutionnaire), и поэтому автор предисловия размещает их в актуальной культурной политике социалистов 1970-х годов. Третьякова называют идеологом советской культурной революции (что в контексте маоизма представляется вполне положительной номинацией), его главными мишенями – субъективизм, психологизм и вымысел в литературе, а собственными теоретическими предложениями – социальный заказ, эстетику оперативности и «социалистический психизм» (psychisme socialiste), свойственный быту нового советского человека. Литературными достижениями объявляют службу «факту» и широко понятой объект(ив)ности, документализму (service du «fait» <…> de l’«objet», réalisme factuel, chose vue, matériaux pris sur le vif[1111]).
Третьяков называется защитником соцреализма и жертвой показательных сталинских процессов (assasiné du tournant stalinien), в которых «большевики признавались в заговорах настолько невероятных, что они могли быть только воображаемыми» (10). Вместе с тем «позитивная логика истины и лжи оказывается не способна установить историческую истину, поскольку обвиняемые говорили на том же языке, что и обвинители», «логика политического анализа вела их к слепоте», к тому, что «они знали, но не хотели знать» (11), а «ленинский аргумент самокритики <…> становился инструментом суждения об истории, исключающем понимание» (12). Далее автор предисловия высказывает убеждение, что «вся двусмысленность самокритики должна быть увидена политически, а не психологически». В завершение поминается XX съезд, а также «упорные усилия Эльзы Триоле, Арагона» и других, которые позволяют наконец отправиться на «поиски прошедшего, но не потерянного времени» (la recherche du temps passé (et non perdu), 12), а также наконец май 1968 года, который в конечном счете и стал решающим аргументом в пользу этой публикации.
Прочтение текстов Третьякова требует, с послевоенной французской точки зрения, неизбежной реконструкции истории советской литературы от футуризма до Первого съезда и соцреализма, которая оказывается уже общей и требует обозначения собственной (политической) позиции высказывающегося. Если депрофессионализация, дезиндивидуализация и документализм еще могли разделяться на уровне стратегических ставок литературного производства (les faits <…> nus, dégagés de «l’homme», de la «psychologie», de l’idéologie», 17), то политические ориентиры в 1977 году, когда выходят первые переводы Третьякова на французском, следовало уточнять и оговаривать отдельно.
Наконец, уточняя именно поздний характер футуризма Третьякова (используется термин «лефист», léfiste), автор предисловия подчеркивает, что в ответ на вопрос, поставленный в первом выпуске «ЛЕФа»: «Откуда и куда» – выйти из замкнутого круга литературной эволюции наряду с Революцией (с большой буквы) Лефу помогала наука (с маленькой):
Конец литературы благодаря сценарию одновременно прагматическому (конец литературы в пользу действия) и неопозитивистскому (конец литературы в пользу научной деятельности, языка-инструмента)[1112].
В утилитаризме и «гигиенизме Третьякова» критик даже видит вытеснение психоаналитического дискурса (популярного не только во времена сюрреалистов, но и в 1970-е), из которого вытекает недостаточное внимание к роли языка во всех социопсихологических построениях Лефа (C’est dans le langage que tout se joue pour la littérature, 19).
Глава 3 (продолжение следует). В лагере. Литература чрезвычайного положения, или Внештатный лагкор Шаламов
Когда в 1923 году Третьяков призывает работников искусства встать рядом с людьми науки «психоинженерами, психоконструкторами», это значит, что для новых типов данных нужны новые аппараты записи (таким на тот момент уже была заумь), для новых аудиторий – новые протоколы и стандарты трансляции (таким стала фактография). Однако все это сохраняет значение в случае, если все развивается в этом лучшем из миров согласно безэнтропийной логике Лефа – конструктивно и производственно. Если же социальный аппарат в целом и многие отдельные службы дают сбои, литература больше не видит стратегического смысла в своей гибридизации с наукой и техникой. Она превращается из машиниста поезда, целенаправленно движущегося в будущее, в того, кто пытается остановить состав, несущийся в пропасть[1113], – в том числе благодаря сохраняющемуся умению обращаться с механизмами.
Так, к примеру, применявший в своей лаборатории методы психотехники архитектор Ладовский был уверен, что эта дисциплина «не может создавать художников, но <…> может ставить свои требования (им)»[1114]. Возможно, он не знал, что в экспериментах основателей дисциплины Мюнстерберга и Джеймса в свое время участвовала Гертруда Стайн. Позже все испытанные на себе нагрузки одновременного письма и чтения она воплотит в своем методе, эмулирующем чтение при синдроме дефицита внимания[1115]. Если для дискурсивной инфраструктуры авангарда двусмысленности в отношениях полов с означающим порой приводили к созданию новых машин письма[1116], то наследующий ей советский авангард в несколько пуританском желании устранить элементы случайности и «страстей, возникающих между педагогами и учащимися»[1117], стремился скорее математизировать восприятие, которое тем, однако, и отличается от языка, что не формализуемо «без остатка»[1118]. Да и в области языковых явлений такая индустриализация не всегда воспринималась теми, кто исторически «пытался влиять на душу»[1119], с восторгом, и еще меньше писатели будут испытывать техно-научный энтузиазм, когда индустриализация развернется уже не на словах, но задействует тела, причем их собственные. Между тем усвоенный ими (или даже причиненный им) экспериментальный опыт будет давать иногда знать о себе в экспериментальной технике письма, даже если сами они будут снова пользоваться фразеологией души.
Психотехника и психоинженерия активно развиваются в течение всех 1920-х, но уже у Гастева можно обнаружить колебания, в ходе которых он объявляет психотехнику сортирующей, но не воспитывающей человека и его органы чувств, и потому противопоставляет ей подчеркнуто советскую научную организацию труда. Окончательно психотехника будет дискредитирована только во вторую пятилетку, когда психоинженеры превратятся просто в «инженеров человеческих душ», став обычными работниками по означаемому, а с другой стороны – «работа по живому человеку»[1120] получит новые зловещие значения[1121]. Именно поэтому душа переживает реставрацию в советской литературе. Впрочем, как подчеркивает в 1920-е Гастев, каждый советский гражданин должен иметь «зоркий глаз, тонкое ухо, хорошо воспитанные органы чувств»[1122], а измерение и воспитание чувств советского человека и научная организация его труда происходит не только для увеличения нормы выработки/прибыли, но и в интересах охраны труда. Так, в основанном Гастевым Центральном институте труда составляются тесты для проверки профпригодности телефонисток, наборщиц и других акторов дискурсивной сети 1920-х годов[1123].
Одна из таких инструкций станет предметом обсуждения и точкой расхождения с доктриной Лефа для Варлама Шаламова. Если для Платонова