Шрифт:
Закладка:
Она внимательно смотрит на него. Затем, отвернувшись, быстро уходит прочь. Он плетется следом, чуть позади, и, когда она останавливается в тени кустарника и у нее все на лице написано, он стоит себе разиня разиней, пока она не дотрагивается до него. И даже тут до него не доходит. Она вынуждена сказать ему, чтоб поторапливался. Тогда наконец до него доходит. Очевидно, поэту, как и всякому мужчине, ничто человеческое не чуждо.
Но не в том дело. Это можно увидеть в любом кино. Дело вот в чем, вот что здесь хорошо.
Как раз тогда же, когда он снова стиснул ее в объятиях, из-за кустов ненароком появляется Роджер. Появляется, будто очутился здесь по чистой случайности, добродушный и умиротворенный после прогулки при лунном свете, которая способствует пищеварению. Все трое неспешно возвращаются в дом, Роджер посередке. До дому они добираются так скоро, что, когда Энн скрывается за дверью и взбегает вверх по лестнице, никто даже не думает пожелать ей покойной ночи. А может, это потому, что разговором целиком завладел Роджер, поэзия же, можно сказать, пришла в упадок.
— Лунный свет, — говорит Роджер, глядя на луну, словно и она ему принадлежит, — терпеть его не могу.
Всячески укрываюсь за стенами, включаю электричество. То есть это раньше лунный свет внушал мне ощущение тоски и старости, и я так делал. Теперь же, боюсь, он не внушает мне даже ощущения одиночества. Наверное, я действительно состарился.
— Это уж точно, — говорит поэт. — Где мы можем побеседовать?
— Побеседовать? — говорит Роджер. Вид у него, между прочим, как у метрдотеля: лысоват, кровь с молоком, вот сейчас подойдет к столику, приподнимет крышку блюда и посмотрит, точно говоря: «Что ж, ешьте эту бурду, если согласны за нее платить». — Да хоть здесь, — говорит.
Они входят в кабинет — комнату, где Роджер пишет книги, куда он детям не позволяет даже носа сунуть. Роджер усаживается за пишущей машинкой и набивает трубку. Тут он замечает, что поэт остался на ногах.
— Садитесь, — говорит он.
— Нет, — говорит поэт. — Слушайте, — говорит, — сегодня я поцеловал вашу жену. И еще поцелую, если удастся.
— А-а! — говорит Роджер. Похоже, он всецело поглощен набиванием трубки, ему некогда взглянуть на поэта. — Садитесь.
— Нет, — говорит поэт.
Роджер раскуривает трубку.
— Что ж, — говорит, — боюсь, из меня в таких делах плохой советчик. Я пописывал стихи на своем веку, но мне так ни разу и не удалось соблазнить женщину. — Теперь он смотрит на поэта. — Послушайте, — говорит, — вам нездоровится. Ступайте-ка в постель. Завтра поговорим.
— Нет, — говорит поэт. — Я не могу ночевать под вашей кровлей.
— Энн все твердит, что вы нездоровы, — говорит Роджер. — У вас на самом деле какая-то хворь?
— Не знаю, — говорит поэт.
Роджер усиленно втягивает в себя дым. Похоже, трубка у него плохо курится. Может, именно оттого он швыряет ее на стол, а может, он тоже, как и поэт, не лишен человеческих слабостей. Так или иначе, он швыряет на стол трубку, из нее прямо на бумагу высыпается горячий табак и разгорается вовсю. И вот вам, пожалуйста: лысый муж, поперек себя шире, поскольку хлеба и мяса он ест вдоволь, и пожиратель сердец, которому не мешало бы постричься, в голубеньком размахайчике вроде тех, что вместе с кружевным чепчиком надевали в старину дамы, когда, прихворнув, откушивали в постели.
— Не многовато ли, черт возьми, вы себе позволяете? — говорит Роджер. — Живете у меня в доме, едите мой хлеб и преследуете Энн своими треклятыми…
Правда, на том все и кончилось. Но даже и это для писателя, творческой личности, — очень здорово; может, большего от них и ожидать нельзя. А, может, все кончилось потому, что поэт его и не слушал. «Его здесь нет, — говорит себе Роджер: ведь, по его же признанию, он и сам когда-то сочинял стихи и, значит, видит поэтов насквозь. — Он наверху, у двери Энн, преклонил колени перед дверью».
И долго еще Роджеру тоже не удается подойти к Энн ближе, чем на расстояние, отграниченное запертой дверью. Но это будет после, а пока Роджер с поэтом уединились в кабинете, причем Роджер все норовит заткнуть поэту рот и отправить его спать, а поэт — ни в какую.
— Не могу спать под вашей кровлей, — говорит. — Можно мне увидеться с Энн?
— Утром увидитесь. Когда угодно. Хоть на весь день, если захотите. Перестаньте нести околесицу.
— Можно мне поговорить с Энн? — говорит поэт, словно изъясняется с кретином, понимающим только односложные слова.
Короче, поднимается Роджер наверх, передает все Энн, возвращается и опять садится за машинку, а затем сверху спускается Энн, и Роджер слышит, как она с поэтом выходит из дому. Чуть погодя Энн возвращается — одна.
— Ушел, — говорит.
— Вот как? — говорит Роджер, будто не слышит. Потом вскакивает. — Ушел? Это немыслимо — в такую поздноту. Крикни, пусть вернется.
— Он не вернется, — говорит Энн. — Оставь его.
Она поднимается на второй этаж. Когда следом за ней поднялся и Роджер, дверь была заперта.
А теперь вникайте — тут вся соль. Он опять спустился в кабинет, вложил бумагу в машинку и принялся печатать. Сперва не очень-то у него ладилось, но к рассвету он тюкал по клавишам точно сорок кур, которым насыпали зерна в корыто из рифленого железа, а на столе росла гора исписанных листков…
Двое суток он поэта не видел и не слышал. Но тот все еще не покидал городка. Его видел Эймос Крейн, пришел и сообщил об этом Роджеру. Похоже, Эймос забрел по делу, вроде ему что-то понадобилось: ведь только под таким предлогом можно было в те дни добраться до Роджера и что-либо ему сообщить.
— Вашу машинку слыхать по ту сторону речки, — говорит Эймос. — Видел вчера в гостинице ту самую голубую хламиду, — говорит.
В тот вечер, пока Роджер работал, вниз спустилась Энн. Она заглянула в кабинет.
— Яс ним встречусь, — сказала она.
— Предложи ему вернуться, — сказал Роджер. — Скажи, что предлагаешь от моего имени.
— Нет, — сказала она.
И последним, что она слышала, выйдя из дому и часом позже вернувшись, поднимаясь по лестнице и