Шрифт:
Закладка:
— Сорок восемь центов? — сказала Энн.
Он подал ей телеграмму.
— Сразу вскрывать не обязательно, — сказал поэт. — Можете просто вернуть мне сорок восемь центов, а тогда ее даже и не придется вскрывать.
Энн уставилась на него, сжав в другой руке букетик цветов и садовые ножницы, и в конце концов его, видно, осенило, что не мешало бы назваться.
— Я Джон Блер, — сказал он. — Сегодня утром я отправил эту телеграмму, желая предупредить о своем приезде. Она обошлась мне в сорок восемь центов. Но теперь я здесь, так что никаких телеграмм не нужно.
Вот так Энн и стоит, сжимая цветы и ножницы, и повторяет: «Черт, черт, черт», а поэт ей втолковывает, что надо почаще забирать свою почту.
— Вы же не хотите отставать от событий, — говорит он, а она твердит: «Черт, черт, черт», пока он наконец не заявляет, что только поужинает у них, а потом вернется пешком в деревню, раз уж его приезд так ее расстроил.
— Пешком? — сказала она, смерив его взглядом с головы до ног. — Вы — и пешком? Так и пришли из деревни? Не верю. Где ваши вещи?
— Все мое на мне. Две сорочки, а в кармане — запасная пара носков. Ведь ваша кухарка умеет стирать, не так ли?
Она смотрит на него, прижимая к себе цветы и ножницы. Затем предлагает ему войти в дом и остаться там на веки вечные. Но только она не совсем так выразилась. Она сказала:
— Пешком? Чепуха. Где уж вам, такому заморышу. Входите, располагайтесь и отдыхайте.
Потом она разыскала Роджера и велела ему принести с чердака детскую коляску. Но и тут она не совсем так выразилась.
Роджер не упоминал при ней об этом поэте; он ведь и сам еще не получил телеграммы. Может, именно потому Энн задала ему вечером такую головомойку: за то, что он не получил телеграммы.
Супруги были в спальне. Энн расчесывала волосы. Ребятишки проводили лето в Коннектикуте, у родителей Энн. Он у ней священник, отец Энн то есть.
— Ты же прошлый раз говорил, что это — последний. Еще месяца не прошло. Даже меньше, потому что, когда уехала последняя компания, мне пришлось заново лакировать мебель в комнате для гостей: они ведь гасили сигареты о трельяж и подоконники. А в одном из ящиков я обнаружила сломанную расческу — Пинки (так звали кухарку-негритянку) постыдилась бы взять ее в руки — и два носка, даже не парные, из тех, что я своими руками покупала тебе зимой, и один-единственный чулок — его я сама с трудом узнала, несмотря на то, что он мой. Ты меня уверяешь, будто бедность сама заботится о бедняках; ну и пусть ее. Но мы-то при чем, разве мы слепые орудия в руках бедности?
— Он поэт. В последней компании не было поэтов. Никаких поэтов у нас в доме давным-давно не было. Жилище постепенно утрачивает сладкозвучные обертоны и неуловимые нюансы.
— А женщина, которая упорно не желала мыться в ванной? Каждое утро отправлялась на речку, не захватив даже купальника, пока жена Эймоса Крейна (фермера, жившего на другом берегу реки) не шепнула мне, что Эймос не решается пахать нижнее поле. Эти люди совершенно не представляют себе, что такое деревня, сельская местность. Не понимаю я их, точно так же, как не понимаю, чего ради ты обязан обеспечивать им кров и еду…
— Небольшой приступ паники. Ничего, Эймосу это только на пользу. Вывело его из застоя, выбило из привычной колеи.
— На этой колее он шесть дней в неделю добывает хлеб насущный для жены и детей. Хуже другое. Эймос молод. Он, наверное, питал иллюзии относительно женщин, пока перед ним на речке не предстала та тварь в чем мать родила.
— Так вы ж с миссис Крейн в большинстве. — Он посмотрел на затылок жены, на руки, расчесывающие волосы, на нее, возможно, наблюдающую за ним в зеркале, тогда как он об этом не догадывается, будучи творческой личностью и прочее, и прочее. — Но ведь он поэт, а не поэтесса.
— В таком случае он, чего доброго, вовсе не вылезет из ванной. Чего доброго, тебе придется трижды в день подавать ему туда поднос с едой. Откуда у тебя такая непреодолимая тяга пригревать и кормить подобных типов? Неужто не понимаешь, что они считают тебя простофилей? Едят твой хлеб, носят твою одежду и считают нас безнадежными мещанами, оттого что еды у нас хватает на посторонних, да к тому же придурками, оттого что мы раздаем ее направо и налево. А теперь еще этот, в небесно-голубой хламиде.
— Поэзия — довольно-таки изматывающее ремесло. Мне кажется, ты недопонимаешь…
— Да мне-то что. Пусть напялит на себя еще и абажур или сковородку. Что ему от тебя нужно? Совет или всего-навсего стол и квартира?
— Уж, во всяком случае, не совет. За ужином ты могла убедиться, какого он мнения о моих умственных способностях.
— Зато свои он продемонстрировал в полном блеске. Во всем доме ему пришлось по душе только одно: пестрая тряпочка на голове у Пинки.
— Совет ему не нужен, — сказал Роджер. — Непонятно, зачем он показывает мне свои стихи. Он ведь не охотник скармливать слонам черную икру.
— А ты, конечно, подхватил его изречение насчет слона. И, конечно, посодействуешь ему, поможешь пробить сборник.
— Что же, там попадаются недурные стихи. И, может быть, увидев их напечатанными, он по-настоящему возьмется за дело. За работу. А может, кто-нибудь настолько его разозлит, что он напишет действительно стоящие стихи. С душой. Она же у него есть. Пусть это будет одна-единственная строфа. Но с душой! Ему бы болтать поменьше, тогда бы его душа успела излиться в стихах. Вот я и подумал: пусть-ка приедет, ведь здесь, чтобы найти слушателя, надо прошагать четыре мили, да и то сначала Эймос должен признать голубое пальто.
— Ага! — сказала Энн. — Значит, ты его пригласил. Так я и знала, хорошо хоть, что ты сознался добровольно. Ложись спать, — сказала она. — Сегодня ты не написал ни строчки, и одному Господу ведомо, когда теперь напишешь.
Меж тем жизнь шла по-прежнему, налаженно. Ведь ни один поэт, казалось бы, на другого не похож; этот-то, во всяком случае, не был похож ни на кого. Ведь вскоре выяснилось, что Энн вообще не видит этого поэта — почти не видит. Похоже, она просто никогда и не знает,