Шрифт:
Закладка:
Внутрироманная связь писателя Грифанова с Нэлли Шамовой представляется более сложной и проливает свет на металитера-турную игру Шраера-Петрова, из которой вытекает структура его roman a clef. В трилогии Нэлли – дочь писателя Варлама Денисовича Шамова, пережившего ГУЛАГ и очевидно отсылающего как к Варламу Шаламову, так и к рассказу А. И. Солженицына «Один день из жизни Ивана Денисовича». Мать Нэлли, Лия Шамир, была актрисой в Московском государственном еврейском театре (ГОСЕТ) Соломона Михоэлса. Таким образом, как и Трифонов, чей отец был русским, а мать еврейкой (далее я вернусь к этой теме), Нэлли – русско-еврейский гибрид. Трифонов отчетливо ощущал в себе эти две половинки и, вероятно, пытался понять дилемму невозможного выбора сквозь призму стихотворения «Полукровки» своего близкого друга, еврея Бориса Слуцкого [Гринберг 2021]. У Слуцкого дефисность, сдвоенность русско-еврейских кровей представлена именно как экзистенциально и онтологически трагический знак:
Вот вы и дрожите. Словно листики.
В мире обоюдных нареканий,
Полукровки – тоненькие мостики
Через море – меж материками.
Что ж вам делать в этом мире гнева?
Как вам быть в жестокой перекройке?
Взвешенные меж земли и неба,
Смешанные крови. Полукровки
[Слуцкий 1991: 166].
Аура Слуцкого важна еще и потому, что, в отличие от самого Трифонова, Грифанов – ветеран Великой Отечественной войны, самый молодой среди писателей той когорты, в которой главенствовал Слуцкий.
Шраер-Петров недаром представляет Грифанова покровителем и защитником Шамова после возвращения того из лагерей. Хотя в жизни Трифонов и Шаламов никогда, судя по всему, не встречались, каждый из них был по-своему поглощен изображением травмы сталинского прошлого в литературе, которая станет доступна широкому советскому читателю. В этом смысле показателен эпизод, описанный критиком Бенедиктом Сарновым, вспоминавшим, как Слуцкий читал ему и Трифонову свое стихотворение «Лопаты», в котором описывается утро заключенных в колымском лагере:
На рассвете с утра пораньше
По сигналу пустеют нары.
Потолкавшись возле параши,
На работу идут коммунары.
Основатели этой державы,
Революции слава и совесть —
На работу!
С лопатою ржавой.
Ничего! Им лопата не новость,
Землекопами некогда были.
А потом – комиссарами стали.
А потом их сюда посадили
И лопаты корявые дали.
Преобразовавшие землю,
Снова
Тычут
Лопатой
В планету
И довольны, что вылезла зелень,
Знаменуя полярное лето
[Слуцкий 1988: 58].
После того как Слуцкий остановился, «вдруг большой, грузный Юра как-то странно всхлипнул, встал и вышел из комнаты. <…> Слышно было, как где-то (в кухне? в ванной?) льется вода. Потом Юра вернулся. Сел на свое место. Глаза у него были красные» [Горелик 2005: 246]. Можно с большой степенью уверенности предположить, что и на «Колымские рассказы» Шаламова Трифонов отреагировал бы столь же эмоционально и органично.
Как и в случае аллитерационного созвучия фамилий Шаламов / Шамов, фамилии Трифонов и Грифанов также созвучны, но что еще скрывается под именем Грифанова? Возможно, это грифон, мифологический зверь с телом льва и головой орла, что, опять-таки, символизирует русско-еврейскую гибридность. Возможно, его имя – это ссылка на грифа, превращающая Трифонова-Грифанова в пожирателя книг умерших авторов и культур: царской, сталинской и периода Гражданской войны. Наконец, Грифанов заставляет вспомнить грифель и «Грифельную оду» Мандельштама, в которой поэт нарекает себя «двурушником»:
Кто я? Не каменщик прямой,
Не кровельщик, не корабельщик, —
Двурушник я, с двойной душой,
Я ночи друг, я дня застрельщик
[Мандельштам 1990: 150].
Образ «двурушника… с двойной душой», возможно, намекает на конфликт между русским и еврейским в жизни Трифонова (да и самого Мандельштама). Является оно и отражением весьма осторожной позиции Трифонова по отношению к советской цензуре и властям, а также к той цене, которую он, «ночи друг» и «дня застрельщик», должен платить за эту осторожность, скрывая или тщательно кодируя свои наиболее сокровенные мысли. Случайно ли, что в романе Шраера-Петрова об отказниках Мандельштам упоминается именно как «русско-еврейский гений» [Шраер-Петров 2014: 168].
Сходство между Грифановым и Трифоновым отмечено и в разговоре между доктором Левитиным и отказником Мишей Габерманом, в ходе которого Габерман проводит параллель между Грифановым и Василием Аксеновым «как совершенно несхожими] между собой писателями]» [Шраер-Петров 2014: 366]. Габерман объясняет Левитину:
Мы поклонялись им. Это были наши любимцы. Они выражали взгляды русской интеллигенции, скажем, разных ее слоев. А теперь кого мы читаем с вами – Зингера, Жаботинского, Бялика, Давида Маркиша, Маламуда, Леона Юриса, Натана Альтермана, Игала Алона и многих других, опубликованных в «Библиотеке алии» [Шраер-Петров 2014: 367].
Шраер-Петров таким образом описывает перемены в том, что я определяю как «книжную полку советского еврея» [Grinberg 2019], источник еврейского наследия советских евреев. Изданные в Израиле русскоязычные книги, которые упоминает Габерман, включающие в себя переводы с идиша, иврита и английского, произведения современных русскоязычных писателей-эмигрантов и более ранних русско-еврейских авторов, таких как Жаботинский, тайно провозились в Советский Союз и дополняли, во всяком случае в больших советских городах, знания по этой теме, которые черпались из самиздата и официально публиковавшейся в СССР литературы. Вкупе с изменениями во вкусах читателей произошли и фундаментальные изменения в самосознании советских евреев, питавшихся «ограниченны [ми] знани[ями] и коллективно обнаруженными] источник[ами]» [Smola 2018: 5].
Почему, как утверждает Габерман, Трифанов и Аксенов настолько различны? Если Трифанов (и его прототип Трифонов) представляет модель «чтения между строк» и продолжающихся компромиссов писателей с властями, то путь Аксенова (и самого Шраера-Петрова, который хорошо знал Аксенова со времен их учебы в Медицинском институте им. Павлова в Ленинграде) символизирует