Шрифт:
Закладка:
Вместе с тем между экспедициями этносюрреалистов, возвращающихся со «второй книгой», и фактографией советских рабкоров и селькоров, которые обязывались иметь «вторую профессию», есть немало резонансов. Можно сказать, что первые возвращались из Африки, с одной стороны, с урожаем собранных и еще неизвестных фактов (faits inédits), а с другой, с рассказом (récit) о своем экзотическом опыте. Эти факты и рассказ оказываются полюсами, между которыми существовала и литература факта, сочетавшая «фиксацию действительных фактов и их диалектический монтаж». Если немецкие дискуссии этого времени исходят из необходимости преодолеть довлеющую тотальность романной формы (полагаясь в этом на монтаж), то для французов исходной реальностью, наоборот, являются факты (омонимически смешивающие слова и дела), которые еще нужно синтезировать в своем опыте (характерно объединяющем жизненный и литературный жанр)[1037]. В соответствии с этим различаются и адекватные стратегии описания: в первом случае такой оказывается анализ литературных и медиатехник, способствующих «развинчиванию» цельности, а во втором – не анализ того, «как сделано» то или иное произведение, а позиционирование и дистрибуция текстов среди публики[1038] – то есть того, «как быть писателем» (и какие этому существованию подлежат ритуалы и обряды посвящения).
Советская фактография сочетает интерес к медиатехническому субстрату и институциональной (само)критике литературы межвоенной эпохи, в некоторых характерных деталях отличаясь, однако, и от немецкой, и от французской традиций. Сосредоточиваясь в этой главе на резонансах именно с последней, необходимо подчеркнуть различия векторов отталкивания, которые и определяли их специфику: если советская фактография стремится избежать деформации материала литературными сюжетными схемами, то сюрреалистическая этнография главной угрозой материалу видит императивы объективности, накладываемые университетской наукой (и поэтому настойчиво примешивает к «объективным» фактам личный опыт и рассказ)[1039]. Третьяков и Шкловский ратуют за разроманивание материала, Лейрис и Батай видят большую опасность в его чрезмерном онаучивании, но и те и другие ведут свою борьбу и стремятся утвердить себя на территории противника: «вторая профессия» должна спасать от литературы, так же как «вторая книга» – от науки, на территории которых мы все же продолжаем оставаться со своим неканоническим вкладом[1040].
В этом смысле сюрреалистическая этнология существует в уже описанных выше координатах «прогресса науки» (позитивной, республиканской, демократической) и «литературного сопротивления» или даже настоящего террора, ведущегося из изящной словесности[1041], но вместе с тем этот новый гибридный тип институционального и письменного поведения разрушает традиционно (еще во времена Дюркгейма как минимум) существовавшую оппозицию между рациональным научным знанием и мистическими откровениями «проклятых поэтов». Кроме того, именно из этого синтеза происходит критика уже не только риторики объективной науки, счастливо дополняемой идиосинкразией стиля, но и менее безобидных объективирующих амбиций позитивной науки, которые были, в свою очередь, моделью литературного позитивизма в течение всего XIX века. Со времен первых физиологий парадигма естественных наук – при посредничестве социологии – воспроизводилась в литературе, претендовавшей на «объективное наблюдение», и именно она начинает пересматриваться в дискурсивной инфраструктуре авангарда, ориентированной на собственную оптику и технику наблюдателя, что в результате дает литературу факта высказывания, претендующую на «участвующее наблюдение». Другими словами, Третьяков начинает сомневаться в возможности «объективного наблюдения» фактов тогда же, когда и Лейрис – все внимательнее относиться к аберрациям собственного восприятия. И еще меньше им кажется поддающимся «позитивному» описанию «живой человек» – будь то в советском колхозе или во французской колонии.
И все же ракурс атаки – на вдохновленный успехами науки литературный позитивизм – в случае советской фактографии и в случае этносюрреализма разный[1042]. Во-первых, русскоязычная (научная) традиция была короче, (политические) события развивались быстрее, и поэтому имела место оперативная самокритика (те, кто недавно провозглашал примат факта, вскоре уже утверждают, что «для нас, фактовиков, не может быть фактов как таковых»[1043]), а во-вторых, этой литературной (само)критике позитивизма предшествует качественно отличная предыстория. Во французском случае это длительная и сложная история обмена и взаимодействия между sciences и lettres, на фоне которой и разворачивается конструкция сюрреалистической этнологии и устанавливается практика «второй книги».
С начала XIX века становление наукой обозначало освобождение от литературности, для чего всегда заключался пакт с точными фактами. Вплоть до начала XIX века юрисдикция lettres была предельно широка и неопределенна[1044] и стала разрушаться только с прогрессом естественных наук, с одной стороны, и претензиями романтического поэта на автономию – с другой[1045]. Примат наблюдения над воображением, нейтральность стиля вместо подозрительной риторичности и, наконец, адресованность экспертному сообществу, а не светской публике оставались повторяющимися из раза в раз приметами зарождающейся претензии на статус (позитивного) научного метода – будь то «биология» Кювье, «социология» Конта или «история» Моно[1046]. Как несложно увидеть даже из этого ряда, постепенно на позитивный характер (естественных наук) претендуют все более и более «гуманитарные» области, эти же повадки в конце концов обнаруживает и литературный позитивизм, эволюционируя вместе со становлением самих «наук о материи», все более рефлексивных и учитывающих деформационные свойства сознания, языка и, наконец, записи.
Когда очередь наконец доходит до французской этнологии, интересующей нас в синхронном сопоставлении с советской фактографией, мы видим те же узнаваемые рефлексы сциентизации данной модели – называй мы ее литературой, способом описания или типом институционального поведения. Мосс подчеркивает ключевую роль наблюдения, метода сбора и описания фактов точно так же, как 30 лет тому назад его дядя настаивал на необходимости обращения с социальными фактами как с вещами – для основания позитивной социологии. Даже если fait social превращается в fait social total, он остается признаком позитивной науки или, точнее, претензии науки-становящейся-позитивной. Существует ли она в Сорбонне, редакции Documents или Музее человека, она прежде всего противопоставлена belles lettres и соответствующему типу адресации светской аудитории. Если эта партизанская война между доменами разворачивается внутри самой литературы (сюрреализма) или частично на ее территории, акценты на фактах будут сохраняться или даже усиливаться[1047]. Нигде не нужно так настаивать на точных фактах, где все еще сохраняется опасность рецидивов воображения и стиля.
Все аргументы, следующие из чисто институциональной истории взаимоотношений (или противостояния) литературы и науки, в случае советской фактографии будут схожи с таковыми в сюрреалистической этнологии. Отличать вызов литературы факта от французской модели «скандала в семье» будет скорее отношение первой к технике (объединяющее ее, в свою очередь, с немецкой традицией). Как несложно увидеть, всей этой (французской) борьбе позитивных дисциплин за свое рождение (из духа «фактов») и демаркации исследователей с hommes de lettres не хватает внимания к техническим процедурам, позволяющим фиксировать, хранить