Шрифт:
Закладка:
– Слишком хорошо, чтобы быть правдой, – ответил он.
Жирный констебль улыбнулся и бросил сигарету на дорожку рядом с карликом.
– Прикорни пока, – сказал он и, коснувшись шляпы, поднял окно.
Эйвери отступил от машины, когда та завелась.
Воскресный дом отбрасывал рогатую тень на неухоженную лужайку, поросшую желтыми одуванчиками, когда Эйвери плелся по дорожке, разделявшей участок пополам, волоча «Иглу» за собой. Мимо облупившихся «домов-ружей» справа, в стенах которых, будто обнаженные кости, виднелся голый картон, а у трех отвалились сгнившие крыльца. Все стояли сырые и опустевшие, за исключением одного, у ворот, где, избегая утренней жары, спали жена Эйвери и его маленькая дочь. Их крыльцо было чисто выметено, а на двухместных качелях, свисавших с проушин в его бледно-голубом потолке, не виднелось ни паутин, ни осиных гнезд.
Оранжерея – принадлежавшая ему, Джону Эйвери, и никому больше, – располагалась на открытом участке земли с другой стороны дорожки, примерно в пятидесяти ярдах к востоку от Воскресного дома. Она была викторианская, деревянная и со стальным каркасом, и, подобно многому на этой обширной лесистой земле, являла собой воскресшую руину. Кто ее построил, какая-нибудь богатая плантаторская жена? Одержимая желанием растить что-то свое и только свое? Эта развалина взволновала его, когда он, девятнадцатилетний, впервые ее увидел, сам став новым дополнением только что основанного пастырства Коттона. Кирпичный фундамент рассыпался, во фронтонах не хватало досок – прорехи Эйвери закрыл синим пластиком. Стекла он зачернил аэрозольной краской, все до последнего дюйма. Замысел, навеянный запустением. Возвращение из небытия. Собственная история карлика, рассказанная стеклом, краской, сталью и тщательным культивированием новой жизни.
Он вытащил из сорняков шлакоблок, встал на него и отпер висячий замок на двери ключом, который носил на кожаной веревке у себя на шее.
Растения внутри располагались по три-четыре в ряд в старых тракторных шинах, деревянных ящиках и пластиковых пятигаллонных ведрах. Спереди росли низкие, густые и подрезанные, те, что за ними, – тянулись вверх на шесть-семь футов. Сверху на цепях висели флуоресцентные лампы под жестяными формочками для пирога, придававшими им схожесть с летающими тарелками. Эйвери слышал шум пыхтящего снаружи генератора; свет горел здесь всегда. Эйвери толкнул пустой «Иглу» к стене и, взобравшись на табуретку, встал у верстака, заваленного подсушенными почками и оберточной бумагой. Он взял почку и помял ее пальцами, затем свернул и затолкал в бумагу, предварительно ее облизнув.
«Нас было целое сообщество дураков, – подумал он. – И я был в их числе, и не последним».
Какое-то время он сидел на гравийном полу оранжереи под самыми высокими из деревьев и курил.
Позже, когда солнце скрылось за деревьями, он, уставший и одурманенный, пересек дорожку в сторону последнего «дома-ружья». Решительно взобрался по ступенькам крыльца и вошел через дверь с рваной сеткой, чтобы оказаться в гостиной, где стояли диван со сломанной пружиной и потрепанное каминное кресло, а рядом – приставной стол и оранжевая настольная лампа с мятым абажуром. Затем прошел через кухню, где стоял открытый пустой холодильник, источавший тухлый запах, а по облупившемуся линолеуму перед ним бегали тараканы, и попал в тесную спальню с провисающим на железной раме матрацем. В стенах зияли отверстия от сучков, в которые проникал солнечный свет. Он забрался в кровать рядом с Тейей, улегся в одежде поверх одеяла. Ребенок лежал под единственным покрывалом, прижавшись к изгибу материного живота. Обе были нагие в это влажное утро. Вентилятор в окне разгонял теплый воздух. Тейя лежала между Эйвери и малышкой, на фут выше его четырех футов семи дюймов[9], ее темная кожа взмокла от пота.
– Я люблю тебя, – пробормотала она огрубевшим от сна голосом.
– И я люблю тебя, – ответил он.
– Который час? – спросила она, не открывая глаза.
– Рано еще. Спи. – Он сжал ее руку.
Эйвери вскоре уснул, и ему снилась грозная фигура в черном, которая, хромая, мерила шагами наклонную комнату над теми, кого он любил.
Далеко за Воскресным домом, в такой глубине сосновой чащи, куда не заходил никто из прихожан, на небольшом пригорке посреди поляны стоял выгоревший каркас заброшенной каменной часовни, чьи контрфорсы упирались в землю, точно крылья покалеченного дракона. Здесь, в прохладной черной крипте под церковью, старому умирающему пастору Билли Коттону снилась девочка, которая бежала по лесу. Дитя лет двенадцати в белом платьице, запачканном речным илом. Дивное создание. Коттон гнался за ней среди густых беспорядочных зарослей деревьев, где огромные гнилые стволы вздымались над сырой поверхностью и всюду встречались корни, паутины и косматые больные березы. В какой-то момент девочка остановилась и подождала его – на поляне у подножия холма. Протянула руку. Коттон взялся за нее. Луна освещала заросли кудзу на склоне. И темную хибару на вершине. Из-под ее крыльца, стоящего на сваях, ветер доносил маслянистую рыбную вонь.
«Твой час близок», – произнесла девочка, переплетя свои мягкие, теплые пальчики с пальцами Коттона.
Он проснулся.
Понадобилось мгновение, чтобы вспомнить, где он находится. Свернувшийся в позе зародыша, голый, на камне между двумя гробами из опалового стекла, каждый на трехфутовом бетонном пьедестале. Тот, что стоял слева, был пуст. В другом, запечатанном уже десяток лет, лежали иссохшие останки жены Билли Коттона, завернутые в золотисто-пурпурный шелк. В изножье блестела маленькая бронзовая табличка, на которой было выгравировано:
ЛЕНА БОУЭН КОТТОН
1936–1968
Многодетная мать, раба Божья
На полу стояла керосиновая лампа. Рядом с ней были аккуратно сложены темный пиджак и брюки Коттона, его белая рубашка и красные подтяжки. Он сел, и от этого простого движения пах и кишечник словно вспыхнули. Когда же он встал, то весь взмок от пота и боли, будто у него в копчике ковырялись тупым ножом. С немалым усилием натянул брюки и, не надевая рубашки, поднял лампу. Вышел с ней из крипты и достиг железной двери в конце тоннеля, который вел к свету этого утра.
Коттон стоял с затуманенным взглядом, с неровной, потрепанной бородой и пятнами на лысине, а вокруг пели птицы. Его живот пересекали старые побелевшие шрамы искупления. Большинство из них он нанес в дни, недели и месяцы после смерти Лены осколком стекла, прямо в этом сыром месте, где молился над ее трупом сорок дней и сорок ночей, прося Господа о прощении за боль, которую ей причинил. Сорок дней с преклоненным коленом, сорок ночей на холодном камне.
Этим утром Коттон стоял на пороге крипты и испытывал желание помочиться, но не мог из-за рака простаты, давшего метастазы – последнее слово использовал доктор, осматривавший его три месяца назад, тот же доктор, которому Коттон с Чарли Риддлом платили, чтобы вырезать детей и лечить болезни еще с тех пор, как они стали держать шлюх в Пинк-Мотеле. Старый костоправ с пристрастием к виски, он пришел к нему в дом, натянул резиновую перчатку, а потом, за крепким напитком, представил Коттону свои заключения. Он оставил брошюру и полдюжины пузырьков с таблетками. Коттон принимал их несколько недель, но некоторое время назад перестал. Он решил, что не умрет в каком-нибудь химическом тумане, а лучше будет выдерживать все мелкие унижения и боли, пока не сумеет уйти на собственных условиях. И эти условия он исполнял сейчас.