Шрифт:
Закладка:
— Ты много себе позволяешь! — посмеялся шутке Кручинин, делая вид, будто развязность Мосьякова потешает его не меньше, чем прихоти фортуны.
— Жанка — мой друг! — вскинул голову Мосьяков, выпятил грудь.
Можно было бы и впрямь потешиться этой напыщенной позой, как, впрочем, и дутой значительностью сделанного с таким апломбом заявления, но Кручинин так одинок был в своей душевной подавленности и в своей окрыленности, которая, пусть и тайно, все-таки соседствовала с нею, что и поза эта, и этот апломб вдруг тронули его, а если и не тронули до конца, то вызвали потребность хоть в малой степени открыться Мосьякову.
— Друг? — переспросил он. — Не становись тогда уж на обывательскую позицию!
Мосьяков был ошеломлен:
— Я? На обывательскую?
Для него хуже этого не было оскорбления.
— Опять не мой прикуп! — с наигранной веселостью сообщил партнерам Кручинин. — Считать, что любое общение молодых людей обязательно должно завершиться маршем Мендельсона, — это логика обывателя, причем ветхозаветного.
— А зря морочить голову самой доверчивой женщине на свете — логика чья? — вскипел Мосьяков.
Пожалуй, впервые за весь этот вечер коллега был начисто забыт — словно бы не было его за столом, а остальные двое в один и тот же миг почувствовали несуразность взаимных претензий. Логика разве тут к месту? Разве такие осложнения решаются логикой?
И в тот же миг постучались в дверь; Кручинин швырнул карты на стол и пошел отворять. Те, кто бывал у него, звонили обычно, а не стучали; кому-то лень было дотянуться до кнопки звонка, либо стучал человек новый, у него еще не бывавший.
Он отпер дверь, — за порогом, весь в снегу, стоял Бурлака. Ах, вот оно что, три козыря на одной руке, ну и расклад! Расклад был плох для обоих — для Кручинина и Мосьякова: не договорили. Где же логика — оборвать на полуслове?
— Снегопад! — словно бы извинился Бурлака, кое-как отряхиваясь. — У тебя кто-то есть? Я на минуту. Весточка имеется… — Он сдавленно хохотнул, чтобы не услыхали в комнате. — С того света! Скажешь: кому смех, кому горе… Да, видно, горя-то никому нет, раз до сих пор никто не откликается…
Они пошли на кухню.
— Садиться не буду — мокрый, — порылся Бурлака в пиджачном кармане. — Начальство отдыхает, по таким пустякам беспокоить не положено… — Вытащил из кармана паспорт, протянул. — Так что я — прямо к тебе…
Ничего себе пустяк! Кручинин раскрыл паспорт, присел на табуретку.
Фотография была, по-видимому, давности не более как полуторагодовой: паспорт выдан позапрошлым летом в Ярославле, прописка — там же, Ехичев Степан Тимофеевич, тридцать восемь лет, служащий, зарегистрирован в браке с гражданкой Ехичевой Анной Герасимовной…
— Сравни, — вытащил Бурлака из кармана другую фотографию, ту самую, которая размножена была бессчетно.
— Ну, Лешка, не нахожу слов… — развел руками Кручинин. — Трофей чей? Твой?
Бурлака ухмыльнулся:
— Как вам известно, товарищ капитан, времена сыщиков-одиночек канули в эту самую… вечность. Вся группа розыска участвовала. А клюнуло у меня.
Счастливый, значит, клев, удачный расклад, — не до карт было теперь, не до словопрений, так и оборвавшихся на полуслове в этот вечер.
26
У Константина Федоровича печеночный приступ — на бюллетене, и как раз подходит воскресенье: что прикажете делать? Не один я, слава тебе господи, в отделе, но никто не ломает над этим голову: случай не тот, когда совершаются паломничества к больному для поднятия его ослабевшего духа. Я сам виноват: выделил себя из всех прочих.
Было уже — в ноябре, после праздников: тоже приступ. Даже воскресенья я дожидаться не стал: после работы — туда. Как же — чуткость! Чего изволите? Чем могу быть полезен? С открытой душой, от чистого сердца. Попробовали бы пришить мне подхалимаж!
А теперь сам себе шью эту мерзость. Не ходить? Геройства мало, напротив — хамство. Почему тогда ходил? Что-то переменилось? Переменилось, да, но разве умно подчеркивать это? Теперь — неловко идти, а тогда, значит, ловко было, сподручно? Апельсинки-мандаринки для больного, шоколадный набор для Жанночки. Повторяться не буду, но пойду — с пустыми руками. Деловой визит. А новости есть.
Как противно мне все это — трудно описать. Невозможно. И улица противна, ненавистна, и дом, и подъезд, и лестница. Поднимаюсь по ней и думаю: уехать бы, перевестись, выклянчить назначение куда-нибудь подальше. В Сибирь, да? Увы, в Сибирь теперь смысла нет. Теперь меня с места не стронешь. Теперь я привязан. Роковая привязанность, горькая моя судьбина. Тем не менее я счастлив. Не сейчас, конечно, а когда отбуду этот визит. Вот тогда мне станет хорошо, а у Али даже телефона нет. Какой мне, впрочем, прок в том телефоне? Ну, был бы, ну и что? Добивался ясности, ее и получаю. Тут уж яснее ясного, и все-таки я счастлив.
Открывает мне Елена Ивановна, что-то не то, не то обхождение, не та улыбочка, а вернее — нет ее вовсе. Какое-то кушанье на плите подгорает, поэтому я предоставлен самому себе. Поэтому я раздеваюсь и вижу, что шубки знакомой на вешалке нету. Вот какой я сыщик-одиночка. Вот как легко мне становится оттого, что хотя бы шубки этой нет. Деловой визит, стучусь.
Константин Федорович в пижаме лежит на диване, повышает свой идейно-художественный уровень.
— Эге ж, повышаю, — говорит. — Тебе «Неделю» небось еще не приносили, а я уже в курсе событий.
— Не совсем в курсе, Константин Федорович. У меня свеженькое — с телетайпа. Как здоровье?
Машет рукой, терпеть не может — об этом, а домашнее информбюро, Елена Ивановна, нынче — ни звука. У Константина Федоровича рукопожатие, впрочем, крепкое. Знакомой шубки на вешалке нет, ну и бог с ней, но заботливый хозяин обнадеживает гостя:
— За покупками. Вернется. Что за дочка, скажу тебе, Борис, таких днем с огнем не сыщешь! Исключительное явление. Меня слегка схватило, парочку инъекций, порядок, а она не отходит. Золото. Но я вот лежу, философствую: нельзя так! Это затворничество, эта обособленность! Развлекись, сорганизуй новый дружеский круг, ты же красивая, умная, общительная… Что такое? Ничего не пойму!
Сочувствующее выражение лица — вот единственное, на что я способен. Изо всех сил сочувствую, но помочь ничем не могу. Сочувствую молча, и молчание мое, по-видимому, красноречиво, потому что Величко тотчас же меняет тон:
— Ну? Давай свой телетайп.
Красноречивое молчание — достаточно ли? Достаточно. Служебный кабинет — не исповедальня, но и домашний… Человек болен, не время. Этому человеку неважно, кто пренебрегает его дочерью — Кручинин, Иванов, Петров. Ему важно, что пренебрегает. Отказывается. Не желает тянуть лямку, которую сам на