Шрифт:
Закладка:
Неземной опыт любви в жизни человека сродни лишь опыту смерти – Бунин часто показывает его «жутким»412, и напротив, смертельную истому – «сладкой». Жутко-сладкая тайна любви и смерти в равной степени ведет человека к утрате своей индивидуальности и возвращает его к роду. Любовь и смерть намеренно сближались Буниным в одной фразе в журнальном тексте рассказа «Сын», в момент объяснения Эмиля с госпожой Маро: «Нынче день смерти моего отца. Я люблю вас»413.
Любовь, как и смерть, это тоже выход из времени, освобождение от него. «Зовет священная любовь на брань с драконом времени», – писал Белый в Четвертой симфонии414 (хотя у Белого плотская любовь в конце концов преображается в побеждающую время любовь к Христу). В любви время останавливается, перестает существовать. И Бунин, тоже всегда боровшийся с «драконом времени», находит в любви мощную союзницу.
Парадокс любви заключается в том, что человек видит в ней свое высшее личное счастье, тогда как на самом деле в этом акте он является лишь орудием слепой и безличной силы рода. Любовь – величайшая из иллюзий. Эта обманчивость любви с большой силой изображена Буниным в рассказе, о помещике Хвощинском («Грамматика любви»), который был всю жизнь помешан на любви к своей горничной Лушке, умершей в ранней молодости. Хвощинский затворился в той комнате, где жила и умерла Лушка, и больше двадцати лет просидел на ее кровати. А между тем Лушка эта была вовсе не красива, и Бунин нарочно подчеркивает убогость и неприглядность всех «святынь», связанных с этой странной любовью: «мебель топорная», «железная голая койка», «ржавая замочная скважина», «заношенный шнурок, а на нем снизка очень дешевеньких голубых шариков, похожих на каменные» – ожерелье Лушки (Пг. VI. 194–196). И изречение в старинной книге «Грамматика любви», – читанной Хвощинским, – говорит об этом обмане любви: «Женщину мы обожаем за то, что она владычествует над нашей мечтой идеальной» (Пг. VI. 196). Обыденный предмет мы наделяем качествами возвышенными и переселяем его нашей любовью из мира реального в мир идеальный.
Но этот обман и эта мечта обладают неотразимой силой, поэтической красотой и ни с чем не сравнимым ароматом; и загадка их не перестает удивлять и очаровывать Бунина. При виде убогого и замусоленного ожерелья Лушки Ивлев (герой рассказа, взглядом которого показана вся эта история) – испытывает трепет: «И такое волнение овладело им при взгляде на эти шарики, некогда лежавшие на шее той, которой суждено было быть столь любимой и чей смутный образ уже не мог не быть прекрасным, что зарябило в глазах от сердцебиения» (Пг. VI. 196).
Вот почему нельзя сводить изображение Буниным любви к теории Шопенгауэра. Шопенгауэр, разоблачая обман любви, лишает любовь всякой поэзии и всякой духовной ценности, он обнажает ее, и голый инстинкт предстает во всем своем отталкивающем и нечеловеческом виде, как простая ловушка. Для Бунина поэзия и красота любви, возвышающие душу, даже если они обман, все-таки, несмотря ни на что, сами по себе являют нечто настолько чудесное и чарующее, что достойны быть признаны одним из лучших даров жизни. И как всё прекрасное и чарующее в мире – они исполнены для Бунина великой тайны. Самоуверенность Шопенгауэра, не сомневавшегося, что им открыта и разоблачена конечная суть любви, чужда Бунину (о критическом чтении Буниным Шопенгауэра говорят уже его юношеские письма415). Вот почему Бунину незнакомо разделение на любовь плотскую и любовь духовную. Проводить такое деление – значит рассекать живое целое, удаляться от тайны. Само тело женщины для Бунина (и он не устает это повторять) есть величайшая тайна, и в восхищении им, во влечении к нему так нераздельно слиты чувственный экстаз, эстетическое любование и мистический восторг (очень примечательны слова, которые мы находим в одной из первоначальных редакций рассказа «Сны Чанга»: «Эти плечи – истинно чаша причастная, единение со всею вселенной»416), а в самой любви так слиты чувственное наслаждение и духовное воспарение ввысь, что проводить здесь какое-то деление ему кажется нелепым кощунством.
Когда любовь дает трещину и такое деление возникает – любовь умирает или умирает сам человек. В этом смысле особенно замечателен рассказ «При дороге». Пробуждение любви в юной девушке Парашке дается здесь как подземные толчки некой слепой и страшной силы, постепенно овладевающей ею, туманящей разум, парализующей волю. Пробуждение это описано с редкой силой. Причем самой Парашкой сладостная эта страсть воспринимается как что-то страшное и преступное, и даже тем слаще, чем преступнее. Уже после первой встречи с мещанином Никанором, гнавшим стадо мимо ее дома, она ночью заснула, «очарованная смутной думой о том, как погубит, как увезет ее куда-то в даль молодой мещанин» (Пг. V. 225). Со сладостным ужасом думает она даже об отвратительном ей работнике Володе: «Она знала, что никогда не решится он тронуть ее, – отец убил бы его, – но ведь думала же она об этом… И сладость тайных дум ее даже увеличивалась страхом и отвращением к Володе» (Пг. VI. 230).
После того как Никанор соблазнил ее, и она отведала запретного плода любви, эти чувства отвращения и наслаждения, ужаса и сладости даже усиливаются: «Сладкое головокружение вызывало даже сознание преступности, какой-то противоестественности того, что сейчас будет…» (Пг. VI. 240). «Ново было только то, что теперь Парашка чувствовала себя женщиной – о, как страшно было это чувство! – что как лед холодны были руки и ноги у нее, что дрожало мелкой дрожью сердце, чужое ей, а пустая, какая-то просторная голова напрасно пыталась поймать и задержать хоть единую мысль» (Пг. VI. 242, курсив мой. – Ю. М.).
Огромность этого необычного чувства, овладевающего целиком человеком и опустошающего его, сопровождается ощущением не только его необычности, но и «преступности» и «противоестественности». Любовь всегда преступна по самой своей сути, ибо она есть преступление рамок будничной жизни и ее обыденной естественности. Преступность эта находит свое выражение в подлинном преступлении, когда Парашка пытается убить Никанора.
Сама же эта попытка есть стремление выйти из мучительного противоречия своей страсти, одновременно омерзительной и сладостной, жуткой и желанной: «Злоба и отвращение к Никанору не проходили, но воспоминание о том, что было в последний раз под дубками, сладостно отнимало руки, ноги» (Пг. VI. 242). Противоречие же возникает оттого, что даже у этой неразвитой и совсем еще глупенькой девочки любовная страсть стремится сублимироваться в эстетическом чувстве. Слишком резкое несоответствие Никанора смутно живущему в ее душе идеалу приводит к катастрофической развязке. «Оказалось,