Шрифт:
Закладка:
Мы были у нее в гостях в 57-м году, и она много вспоминала о Коминтерне — она начинала работать в КИМе, потом была секретарем Димитрова. Я сказала, что надо бы все это записать, что ведь скоро уже никого не останется, кто это знает. А она мне ответила, что слишком много лет заставляла себя забыть и действительно забыла. И вспоминать теперь невозможно.
После того как Мотылева в 1977 году прочитала «Хранить вечно» Л. Копелева, она вернула книгу со слезами: «Принять этого я не могу». Мы не встречаемся с тех пор, но я не изменила к ней отношения. Она из тех, кто не в силах пересмотреть свою жизнь, о чем она честно сказала при первых же откровенных разговорах.
Четвертой жертвой в ИМЛИ был Бялик. Блестяще остроумный, ловкий, способный.
И Кирпотин, и Яковлев, и Мотылева защищались с позиций разума. Признавали кое-что, но преимущественно отрицали, говорили, что обвинения против них — нелепые, вздорные, сопоставляли цитаты, доказывали подтасовки. И все это было совершенно напрасно — восприятие разумного у большинства было подавлено.
Бялик только нападал. На себя самого. Он полностью выбил оружие из рук обвинителей, им просто уже ничего не оставалось. Он говорил, как и раньше, с внешним блеском, остроумно и отстраненно, как будто речь шла о ком-то совершенно постороннем. Он обличал ленинградскую школу, Ленинградский университет тридцатых годов, засилье модернистов и формалистов, преклонение перед Гегелем. Расчет Бялика (я и тогда смутно ощущала, что искренности в этой речи нет) оказался безупречным. Собрание — как и все собрания в ту пору — жаждало покаяния. Бялик каялся и наказание получил меньшее, чем у других, — выговор.
Держать ответ заставляли и тех людей, которые в списки космополитов не попали. Старого ученого Лаврецкого.
— Почему вы публиковали свои статьи в порочном журнале «Литературный критик», — этот журнал был справедливо закрыт?!
Не подтолкнул ли меня на трибуну партийного собрания страх, испытанный на Лубянке всего за год до того? Я старалась ту ночь забыть, вычеркнуть из жизни. Удалось ли мне это до конца, ответить не могу.
* * *
Давно установлено, что человек в толпе ведет себя иначе, чем когда он один.
В поведении на собраниях в 49-м году царила «всеобщая готовность», о которой говорил Пастернак. Раз это надо советской власти и партии, мы готовы на все. Готовы и близких, и самих себя признать шпионами, изменниками, провокаторами. И делаем это либо искренне — заблуждаясь, либо, как Бялик, понимая — так надо, так мне же будет легче, надо ублажить власти, принести им жертву.
Сорок девятый год прокатился по всем областям науки, идеологии, по всей общественной жизни. В результате сессии ВАСХНИЛ посрамили «менделистов-морганистов» и вознесли Лысенко, которого так с тех пор и невозможно убрать. Мракобесие торжествовало. Н. И. Вавилова, заложившего основы «зеленой революции», сгноили в тюрьме; а сама эта революция успешно осуществилась, но не у нас, а, например, в Мексике.
Тогда же кибернетика была объявлена буржуазной лженаукой. А Лев на шарашке в 1949 году по личному заданию Абакумова переводил книгу Винера «Кибернетика». «Лженаука» для масс, но посвященные должны ее знать.
С самого начала октябрьского переворота и потом, в периоды обострения карательной политики, в периоды особых взрывов террора и в 21-м, и в 37-м, и в 49-м годах, интеллигентов уничтожали прежде всего.
Но, мне кажется, сравнивая то, что на моей памяти — тридцать седьмой и сорок девятый годы, — в тридцать седьмом было больше «равных возможностей» гибели. В сорок девятом же число жертв было меньше, случайностей было относительно меньше. Было не лучше, а несколько иначе, несколько рационально объяснимее, менее абсурдны удары.
В 1937 году я еще пыталась защищать гонимых. Двенадцать лет спустя я присоединилась к гонителям. Более постыдного времени, пожалуй, в моей жизни не было.
А гонители не спешили принять меня в «свои». Наоборот.
Провал моей диссертации в 1951 году (вслух все хвалили, а тайное голосование — 7 «за», 8 «против»), вероятно, относился к той же космополитской кампании.
Между тем дома был накрыт стол, лежала приготовленная для празднества длинная юбка и кофточка из розового органди. Все мои товарищи, — они чувствовали себя едва ли не виноватыми передо мной, — пошли ко мне. Хоть на душе и было горько, мы даже ели, пили, веселились. Хорошо помню лица Юрия Газиева и Сарика Сарьяна, сына художника.
Год спустя, в ноябре 1952 года, приехав из Таллина, я защитила ту же диссертацию в том же институте, при том же ученом совете. В мире еще ничего не изменилось. И теперь не знаю, почему мне дали защититься.
Впрочем, и тогда, как на протяжении всей нашей жизни, происходили и просто случайности.
К счастью, снова произошел в моей жизни внешний поворот — я уехала из Москвы, выпала из того круга, где выступали, прорабатывали, каялись, нападали, отрекались…
Выпала почти на три года.
Сегодня, обращаясь к 1949 году, задаю вопросы.
Куда девался мой до боли, до отчаяния мой интернационализм? Тот мир, где не было наций, огромный необозримый мир культуры, искусства, простой человечности?
Мир, пропитавший детство и юность, вернувшийся ко мне вместе с пробуждением?
Куда он девался, как я дала ему исчезнуть, притаиться, съежиться? Как могла существовать в лживом, в подлом, в скукоженном, откуда была выброшена всемирность?
Если бы мне под силу оказалось ответить!
Как меня не спасли, не вытащили окружающие — о космополитизме уже многие думали и говорили по-иному, чем я? Как не спасли Шекспир и Пушкин, Толстой и Маяковский?
Не вытащили. Не спасли.
Вина моя.
1961
19.
Таллин
После провала диссертации в марте 1951 года я уехала к мужу в Таллин и договорилась о работе в учительском институте.
Поездки в Москву за годы работы в Таллине были особыми — приезжала жадная провинциалка, которой не галочки надо расставить в записной книжке — «была», «видела», «слышала», а действительно быть, видеть, слышать. Не для себя, а чтобы рассказать моим любимым и очень благодарным девочкам.
Читать пришлось все курсы — фольклор, русскую литературу XVIII века, советскую литературу; факультативный курс зарубежной — восемьдесят часов («от Гомера до Вюрмсера»)