Шрифт:
Закладка:
На фоне возросшей славы посыпались телефонные приглашения от Кэти Не Вин, сопровождаемые жизнерадостными угрозами («Вы что же, не хотите иметь с нами дела?»), которые были встречены мамиными паническими упреками («Ты даешь ей повод ополчиться на нас!») и папиным покаянным соглашательством («Скажи миссис Не Вин, что есть такая студентка Бирманского медицинского института по имени Рита Мья, большой друг нашей семьи, которую без всяких причин уже больше десяти лет держат в тюрьме Инсейна…»). Потом У Ну – которого обвиняли в нескончаемых проблемах с повстанцами и в том, что погубил экономику, – подал в отставку, и Не Вин возглавил «временное правительство». Отказать Кэти означало теперь отказать жене временного премьер-министра, и хотя Луиза осознавала, что принять приглашение Кэти все равно что согласиться с бессрочным приговором, она сосредоточилась на том, что скорее польщена, нежели напугана вниманием, и позволила Кэти прислать за ней машину.
Разумеется, это ненадолго. Каждая история восхождения заканчивается падением. Но на той первой вечеринке на крыше дома Кэти, где столы были накрыты с щедростью, предполагавшей отсутствие изысканности, и где никто, казалось, не знал, когда смеяться, а когда сохранять серьезность, Луиза нашла убежище от подступающего ужаса. Напористая и развязная (а вдобавок шалунья, любительница знаменитостей, вечно-моложавая, быстро тараторящая, укутанная толстым слоем притворства) Кэти была на самом деле доброй душой. И еще немного похожей на испуганного жеребенка; тревоги, ползущие по ее обширному миру, вовсе не преступление, казалось, говорил ее сияющий взгляд, это же просто игра, и если ее мужчина немножко грозен, что она может поделать?
Вскоре автомобиль начал приезжать за Луизой каждое воскресенье, чтобы доставить ее в сад Кэти на Эди-роуд, где собирались преподаватели колледжа и жены из британского посольства; или в старый Правительственный дворец, где вульгарно накрашенные знаменитости вымученно изображали из себя подростков, брызгаясь в бассейне, обжираясь вафлями и прикидываясь неумехами на теннисном корте; или на крышу особняка Не Вина, где послы и всякие иностранцы крутили шашни с юными «подружками» Кэти. И иногда Кэти могла сказать: «Ступай потанцуй с тем парнем!» или «Поддержи веселье!»
То, что Луиза была дитя по части некоторых понятий из мира взрослых (у нее были довольно смутные и сугубо теоретические представления о том, как два тела становятся одним), то, что она была невинна, не имело никакого значения. Потому что вечеринки Кэти были только притворством. И никто не пытался никого затащить в постель. Луизу даже не представили самому правителю (который, как «опекун» Бирмы, посадил своих вояк на правительственные должности, арестовал политиков и выслал беженцев из столицы, устанавливая «закон и порядок», а его Институт сил обороны захватил контроль над банками, транспортом и различными частными предприятиями). Если Не Вин и заглядывал на вечеринку, то держался отчужденно – мог, например, просто погонять мяч на поле для гольфа в Правительственном дворце. Если же поднимался на крышу на Эди-роуд или спускался в гостиную, когда там были гости, то лишь для того, чтобы переброситься словом с кем-нибудь из своих генералов.
И на фоне жутковатых картин веселья, что разворачивались в доме коменданта бирманских бедствий, Луиза постепенно пришла к собственному временному решению: она больше не станет разбираться, когда она притворяется, а когда притворяется, что притворяется, не станет выяснять, где заканчивается ее старое «я» и начинается «я» новое, и существует ли вообще подлинное «я», которое можно замарать самообманом. А что касается ее прежнего «я», которое пыталось взращивать внутреннюю красоту и смягчать внешние страдания, – оно было мертво.
В 1960-м она сидела как-то ночью в своей спальне, за столом, который был одновременно и письменным, и туалетным столиком, и пыталась найти свое прежнее «я» в отражении, смотрящем на нее из зеркала.
Несколькими месяцами ранее Не Вин вернул стране гражданское правительство и объявил всеобщие выборы, которые вновь выиграл У Ну. Но победа эта была сомнительна. И чтобы компенсировать свою вечную слабость, У Ну вскоре решил отправить делегацию из четырех сотен «знаменитостей» – включая Луизу – в Китайскую Народную Республику на встречу с Чжоу Эньлаем[20]. И там бесконечные банкеты – на переговорах по демаркации границы, предмет давнего спора между Бирмой и Китаем, – исцелили Луизу от последних иллюзий относительно коммунизма (нет лучшего лекарства, чем поглощать обед из десяти перемен на глазах у голодающих, а на улицах Китая повсюду было очень много голодающих). А по возвращении она еще долго маялась желудком и чувством вины. Разве она объедалась в Китае не потому, что от нее этого ожидали? И разве это не трусливый и подлый поступок? Она не лучше любого государственного чиновника, если подчиняется несправедливым требованиям правительства, даже не пытаясь восстать против них.
В ту ночь она увидела в зеркале, какое бледное, почти восковое у нее лицо, радужки глаз скрылись за темными дисками зрачков, щеки запали. По щекам внезапно поползли слезы, а рука будто сама отыскала перочинный нож, которым Луиза обычно вскрывала письма, и медленно поднесла его к горлу. Острый кончик лезвия коснулся кожи, и Луиза, ощутив, как забилось сердце, заставила себя опустить нож. Но рука тут же дернулась вверх, и острие потянулось к нежной лиловатой коже под глазами. Только один быстрый глубокий надрез, подзуживал внутренний голос.
– Не глупи! – оборвал его другой голос.
Мама. В зеркало Луиза увидела, как она стоит в дверях.
– Мама… – Она обернулась, но мать уже исчезла, оставив ее снова наедине с ножом и слезами, которые никак не унимались.
В последовавшие часы одиночества и опустошенности Луиза передумала каждую гадкую мысль о себе и родителях. Ей казалось, что все они рабы обстоятельств, живут словно чужие в общих для всех стенах. Даже папа… После его выхода из тюрьмы она чуть ли не каждый вечер заходила к нему в кабинет, сознавая, впрочем, что ничто не может соперничать с его привязанностью к старому ободранному столу, за которым он вел бой не только со своими политическими убеждениями, но и с обязательствами перед семьей. Из тени за дверью она слушала, как он шагает туда-сюда в тусклом свете керосиновой лампы, как возбужденно восклицает и бросается к столу записать мысль или стонет и бранится, не замечая ее. «Во что я верю – во что я по-настоящему верю – смею ли признаться в этом? – выпалил он в один из таких вечеров. – Во что я действительно верю, так это в то, что Ну отчасти прав, презирая клановость. Разве и я не презираю это почитание только моих ценностей, моих законов, моей веры, моего наследия, моих песен?» И еще: «А кто мой народ? Кто, кроме мертвых?»
Тогда Луиза сказала себе, что верит – и на самом деле почти верила – в папин авторитет, в его здравомыслие и смелость. Но вместе с тем она не могла не сравнивать его с другим человеком, не менее отважным, с тем, кто на время заменил им отца, – с Линтоном. И, ощущая себя немножко преступницей, она порой тосковала по Линтону, по его быстрой широкой улыбке, по заразительному смеху, по его твердой убежденности. «За каждый день, что нам дан, мы обязаны этому дню своей отвагой и силой», – сказал ей однажды Линтон и тут же принялся поддразнивать за зернышки риса, прилипшие к щеке. Именно он заставил ее понять, что можно быть свободным от бремени, которое, казалось, довлеет над всеми людьми, – отчаянного стремления выжить, превращавшегося зачастую в трусость или откровенное скотство. И, возможно сознавая весь масштаб свободы Линтона от страха, ее саму одолевал страх потерять его. И когда он оставил их одних в Билине, она тайком плакала и клялась простить его и себя – за то, что так привязана к нему, – если он не погибнет.