Шрифт:
Закладка:
Приближение к ускользающей тени
Прочитав в «Иностранной литературе» первую на русском языке подборку стихов аргентинки Алехандры Писарник (1936–1972)[135], любитель зарубежной словесности, тем более – филолог-профессионал, наверняка подберет параллели из других литератур и назовет близких Писарник «проклятых поэтов», безоглядных маргиналов и самоубийственных лириков невозможного. Если ограничиваться только XX веком, то таковы, скажем, Дино Кампана и Сильвия Плат, Эмиль Неллиган и Эдвард Стахура, Уника Цюрн и Харт Крейн, Жан-Пьер Дюпре и Леопольдо Мария Панеро, Мариу де Са-Карнейру и Йоти Т’Хоофт… Кто-то подберет другие имена, вспомнит из позапрошлого столетия Эдгара По, Беддоуса или Нерваля; сама Писарник сослалась бы скорее на Лотреамона и Каролину фон Гюндероде, Арто и Жарри. Но существеннее то, что, как видим, подобные rara avis вовсе не экзотика и что стихи, путь, образ каждого из этих поэтов по отдельности и их обобщенный, как сказал бы Морис Бланшо, «опыт-предел» – не отклонение, не крайность и не случайность, которые будто бы ни к чему не обязывают читателя и потому их-де, можно оставить без особого внимания.
Напротив, этот излом обнажает принципиальные основы словесности, какой она стала в XIX–XX веках, выявляет ее центральные, ядерные структуры. Причем здесь важна и траектория каждой из таких «беззаконных комет», их сугубо личный огонь и путь (иначе они не были бы поэтами), и обнимающее/принимающее их всех, совместное «другое небо», превосходящее масштабами неповторимую индивидуальность любого (иначе они не смогли бы стать важными для всех нас). В чем важность поэзии, фигуры, примера Алехандры Писарник?
А они бесспорно важны. Достаточно сказать, что библиотека написанного о поэтессе на нескольких языках уже давно и во много раз превысила объемом сочиненное ею самой, хотя и этого последнего было не так мало: примерно за пятнадцать лет печатного существования – десятки и десятки журнальных эссе, статей и рецензий, переводы с немецкого, итальянского и французского, от Гёльдерлина и Мишо до Квазимодо и Бонфуа, девять книг собственной поэзии и поэтической прозы, еще несколько томов, включая дневники и эпистолярий, появились посмертно… Не здесь разбираться во всей посвященной Писарник «вторичной» литературе (в ней много тонкого и нужного), за неимением места ограничусь одним: совершенно ясно, что ее наследие и образ не отпускают читателей разных стран поколение за поколением. Вместе с тем ни о чем подобном автору даже не мечталось.
Дело в том – и это, вероятно, самая важная вещь, которую стоит знать услышавшему об аргентинской поэтессе впервые, – что собственная личность, роль себя как писателя, более того, сами отношения со словом ежедневно и еженощно (а Писарник с детских лет страдала бессонницей) оставались для нее под вопросом и переживались как мука. Лучше других об этом сказал один из ее первых французских переводчиков, сам редкий поэт и замечательный испанист Жак Ансе, перефразируя евангельскую формулу: «В начале была рана». Долгие годы знавший Писарник и высоко ценимый ею аргентинский лирик-сюрреалист Энрике Молина пишет о ее «зачарованности утраченным детством». Я бы уточнил: утраченным и при этом не состоявшимся в реальности, не пережитым наяву, а потому так и не уходившим из воображения, – отсюда у поэтессы символика недоступного сада и другого берега, но и конечно, «последней чистоты» (цитата из «Лета в аду» Артюра Рембо, который сходно переживал собственное детство). Многоязыкого писателя и переводчика, номада из культуры в культуру Альберто Мангеля, познакомившегося с Писарник в Буэнос-Айресе в 1967 году, – это для задуманной им антологии на шекспировскую тему «У кладбища жил некий человек» поэтесса написала стихотворение в прозе «Дождь и покойники», – поразил ее детский облик и детская манера говорить, а ведь ей было за тридцать и на десять лет больше, чем ему. И вот – ребенок ребенком: не зря у нее, на всю ее безжалостно перекрученную жизнь, остался почерк отличницы-первоклашки.
Писала и перемарывала она обычно не за столом, а на небольшой классной доске рядом. Не уверенная никогда и ни в чем, правила подолгу и многократно, только потом «муравьиными» буковками (выражение того же Молины) переносила несколько строчек – десять-двенадцать для нее уже непомерно много! – в записную книжку. Свой основной жанр она, со всеми оговорками по поводу себя как автора, называла математическим термином «аппроксимации», то есть приближения через сокращение. Над столом и доской была прикреплена цитата из Антонена Арто: «Для начала стоило бы захотеть жить».
Дважды переименованная Флора Пожарник (она прожила и осталась в памяти под придуманным ею самой в юности именем Алехандра, а родовую фамилию отцу сменили еще раньше, по прибытии в Аргентину) не выносила собственного тела. Так же как имя, тело – опора и метафора личности, нашего становящегося «я», ребенок тела не знает и не скоро привыкает к имени. Писарник боялась своего воплощения и терзала его как могла – голоданием, курением, алкоголем, амфетамином. Тело отвечало бессонницей и астмой, лишавшими пространства (воздуха), уничтожавшими время (смену дня и ночи). Консультировавший ее с двадцатилетнего возраста буэнос-айресский психоаналитик Леон Остров подчеркивал не физическое, а душевное происхождение ее болезней. Зеркала, двойники, маски – опять-таки сквозные образы в стихах и прозе Писарник – ее всю жизнь тянули и отталкивали разом.
Дело здесь, конечно, не в физике, даже не в психике – и то и другое, «здоровы» они или «больны», поэт так либо иначе превращает в поэзию, чем и важен. Но точно так же поэт Писарник относилась к собственному слову, больше того – к речи вообще. Она с детства заикалась, и потому выговор у нее был особенный. Ее подруга, а позднее – издательница и комментатор ее переписки, аргентинский поэт и филолог Ивонна Борделуа вспоминала: «Алехандра говорила буквально с другой стороны языка <…>. Присутствовать при ее разговоре было все равно что ехать в поезде, где каждый вагон движется со своей скоростью, окна непредсказуемо мигают, а невидимый и непонятный локомотив уносит тебя, как беззвучный ночной ураган. Гласные растягивались, пошатывались, а все вместе звучало как что-то непоправимо иноязычное». Опять-таки дело не в физике. О румыно-французском поэте Герасиме Люка (Писарник вполне могла встречать его где-нибудь в Париже начала 1960-х) Жиль Делез сказал, что он превращает заикание «из дефекта речи в аффект