Шрифт:
Закладка:
Как я боялся услышать его голос. Как я боялся, что это будет не его голос. Какая-нибудь тетенька, ласковая, сладкая, или, наоборот, механическая, холодная, вдруг такая скажет:
– Борис? Я звоню вам по поводу Виталия Шустова, вашего отца. Он…
От водки умер.
От болезни.
Башку разбил.
Утонул.
В аварию попал.
В пьяную драку.
Попал под поезд.
Столько было славных способов, чтобы в гробу полежать.
Звонил он ранним утром, на кухню, где я сидел и курил, думал о вечном, вышла Марина, сонная такая, глаза терла. Поглядела на телефон и сказала:
– Бери, ты чего?
– Ну, сейчас. Это отец.
– Так тем более бери.
Налила воды в стакан, который от коньяка не помыла, и утопала обратно из прокуренной кухни в прокуренную комнату. А я подумал: не хватает ковра, а то она по полу шлеп-шлеп.
Да и взял трубку.
– Чего тебе нужно? – спросил, но не зло вышло, потому что от дыма заболели глаза. Затушил я сигарету и добавил:
– Ты где вообще?
Голос был отцовский, такое облегчение.
– Борь, разгоняй-ка свой караван-сарай, я домой еду. В аэропорту уже. Тебе еды захватить?
– Да, мексиканской, – ответил я от неожиданности.
Нет, удивляться тому, что отец все знает, я вообще-то не собирался. Крысы есть везде, и они – надежные информаторы, по цепочке могут передать информацию из одного конца света в другой не хуже телеграфа.
Удивился я другому – отец просто заговорил со мной после всего, тепло, участливо, виновато. Как будто он, мать его, нормальный человек.
– А куда я их разгоню?
– Оборвышей-то своих? Не знаю, твое дело, ты ж теперь знаток улиц. Все, до связи, скоро буду.
Всех я поднял, стал объяснять ситуацию:
– Скоро батя приедет, все дела.
– Да чего ты, Борь, – сказал Андрейка. – Понятно ж было, что это не навсегда.
Он уже собирал в пакет шмотки, полученные от Эдит, укладывал вторые кроссовки и киевские фотки – все его нехитрое богатство.
– Ну да. Но мне все равно жалко вас капец просто.
– Да ладно, – сказал Мэрвин. – Если уедет снова, еще позависаем так. Хорошо было.
– Ты заткнись, тебя не жалко, у тебя вообще-то дом есть, – засмеялся я.
И было мне грустно, пусто от того, как они собирались, какие мы вдруг чужие стали с ними. Неловко стало, когда выяснилось, что ребятки-то думали – я с ними пойду. А я оставался. Сам не знал зачем, но оставался.
– Ты прям уверен? – спросил Мэрвин.
– Ну, не убьет же он меня.
И тут мы так засмеялись, а если подумать, соль шутки была очень стремной.
Если жизнь у нас была цветная, то расставание прошло все в серой слизи утра. Всех проводил, закрыл дверь, обернулся да и увидел, во что мы квартиру-то превратили.
Уж на что папашка любил погрязнуть в мусоре и пыли, но и ему не понравится. Пронзительно ощущалось, что здесь жили дети – из-за количества оберток от сладостей, из-за разбросанных журналов и комиксов, но в то же время такого дерьма мы тут развели, что десяток взрослых мужиков бы не справился.
Бутылок было море, бычки по всем комнатам валялись, совсем развонялись уже, кран подтекал, и нам было плевать, в сливном отверстии ванной застрял комок Марининых волос, один из клоков, которые она постоянно вычесывала. Весь пол был липким от бухла и просыпанной еды, пасло чем-то тухлым, но я никак не мог (со своим-то крысиным нюхом!) определить откуда. Наконец понял, что тухлое яйцо кто-то запихал в шкафчик над раковиной, к зубной пасте.
Причины этого поступка так и остались для меня загадкой.
Вот тухлое яйцо, конечно, отправилось в ад, грешников пытать, а остальное я трогать не стал.
Поискал сигареты – не нашел, снова сел на кухне, нарыл в переполненной пепельнице бычок поздоровее, подкурил. За окном такая хмарь была, сквозь нее не проглядеться. Туман, как у меня в голове. И всю комнату наполняли не свет, не тьма, а какое-то серое не-пространство, и все.
Мамка всегда говорила, что в такую погоду мертвые из могил вылазят да бродят в дымке белой, ищут, зовут, плачут, а как рассосется туман, так и их в землю утянет. В то она верила.
Бычок потух, обернулся я другой поискать, а мамка напротив меня сидит.
– Ты с ним говорила?
– Не знаю, Боречка, ничего теперь не помню.
Две разные Кати – моя мать и его жена.
– Ну что мне делать? Ну что, его простить, что ль?
– А не простишь, так что?
Так что? Главный вопрос: как ночь скоротать?
– Мы на земле друг с другом ненадолго. Пожалеешь, нет?
– Не пожалею.
– Его пожалеешь?
Когда открыла широко рот, на «а» ударяя, язык у нее был не целый. Кусочка не хватало, маленького. Могли ей язык раки объесть?
Сполз я под стол, обнял ее колени, прижался к мокрой юбке щекой. Так крыло меня, что я сидел и ни о чем не думал. В голове пустота, слепота, как уличная хмарь туда добралась.
Тут в дверь позвонили, и я понял, что никого рядом нет, под столом один сижу, мокрый весь, дрожащий. Пошел отцу открывать. Думал, так удивлюсь ему, думал, что лица не помню, кашель его влажный еще из-за двери услышал, и меня передернуло.
Думал, будет он мне никто, совсем его забыл, открываю, а он вот – мой, родной, другого нет, и черты все на мои похожи, и острота их болезненная, и какая-то вечная взвинченность, и алкоголическая бессмысленность глаз, и по́том пахнет, и одеколоном – все как было, так и осталось.
Светился он еще так по-рембрандтовски, сильно. Картина такая «Возвращение блудного сына», значит. Вот у нас с ним оно и было, только наоборот. Казалось, отец сейчас снова на колени передо мной упадет.
А папашка только протянул руку, до виска моего дотронулся, на шрам надавил, легонько и с удивлением. Потом на голову мне ладонью нажал, на макушку, затем на затылок, и обнял наконец.
– Завтра будешь квартиру драить, – сказал он.
От пакета, который он держал в левой руке, приятно тянуло мексиканской едой, специями, тестом, мясом.
– А сейчас есть будем?
– Пить будем. Сука не дала мне нажраться в самолете. Чуть башку ей не открутил, честно. Но есть тоже будем.
Он мне купил альбом с античными скульптурами. Там Пракситель был, а я любил Венеру Книдскую. Она мне нравилась как женщина.
– Ты меня любишь? – спросил я его уже потом, когда мы ели такос и пили водку. – Я твой сын, и ты меня любишь, да?