Шрифт:
Закладка:
Кровь бросилась в лицо Фаноклу, казалось, он задохнется — глаза его выкатились из орбит. Император погрозил ему пальцем.
— Только молодой идиот вроде Мамиллия мог болезненную стеснительность принять за благонравную скромность. С высоты моего опыта и в надежде, что нас не услышит ни одна женщина, я по секрету скажу тебе: скромность придумали мы, мужчины. Как знать, не нами ли выдумано и целомудрие? Ни одна красивая женщина не будет так долго скрывать свое лицо, если оно не обезображено.
— Я не смел сказать тебе.
— Ты думал, что я принимаю тебя ради нее? Увы, ради Мамиллия и его романтической любви. Персей и Андромеда! Как он возненавидит меня. Мне не следовало забывать, что обычные человеческие отношения — непозволительная роскошь для Императора.
— Мне очень жаль…
— И мне тоже, Фанокл, и не только себя. Тебе никогда не хотелось обратить свет своего могучего разума на медицину?
— Нет, Цезарь.
— Сказать тебе, почему?
— Я слушаю.
Ясные, спокойные слова Императора падали в тишину залы, словно маленькие камешки:
— Я уже говорил, что ты высокомерный человек. Но ты еще и эгоист. Ты одинок в своей вселенной с ее естественными законами, люди для тебя — помеха и докука. Я сам одинокий эгоист с той лишь разницей, что признаю за людьми право на некоторую независимость. Эх вы, натурфилософы! Интересно, много ли вас? Ваш упрямый и ограниченный эгоизм, ваше царственное увлечение единственным полюбившимся предметом могут когда-нибудь подвести мир к такой черте, за которой жизнь на земле можно будет стереть с той же легкостью, с какой я стираю восковой налет с этой виноградины. — Ноздри Императора трепетали. — А теперь тишина. Несут форель.
И для этого события был свой ритуал — вошел дворецкий, за ним слуги, все двигалось в заученном порядке. Император сам нарушил тишину:
— Может быть, ты слишком молод? Или, как и я, перечитывая однажды понравившуюся книгу, половину удовольствия получаешь от воскрешения той поры, когда прочитал ее впервые? Вот видишь, Фанокл, какой я эгоист. Читай я сейчас эклоги, я не уносился бы душой в римскую Аркадию, а снова стал бы мальчишкой, который готовит урок к следующему занятию.
Фанокл постепенно приходил в себя.
— Мало ты получаешь от чтения, Цезарь.
— Ты думаешь? Конечно, мы, эгоисты, всю историю человечества вмещаем в свою собственную жизнь. Каждый из нас заново открывает пирамиды. Пространство, время, жизнь — то, что я назвал бы четырехмерным континуумом… Ах, как же мало латинский язык пригоден для философии! Жизнь — феномен сугубо личный, с единственной фиксированной точкой отсчета. Александр Македонский начал вести свои войны только после того, как я открыл его в свои семь лет. Когда я был ребенком, время было мгновением, простой точкой, но голосом и обонянием, вкусом и зрением, движением и слухом я превратил эту ничтожную точку в роскошные дворцы истории и безбрежные дали пространства.
— Я снова не понимаю тебя, Цезарь.
— А надо, ибо речь идет о том, что испытываем мы оба: и ты и я. Но чтобы понимать это, тебе не хватает моей интровертности — или, лучше сказать, себялюбия? — обрати внимание, как любит Император вводные предложения, когда его никто не перебивает! Думай, Фанокл! Ах, если бы ты мог не аппетит мой возвратить, а воскресить во мне хотя бы одно дорогое воспоминание! Чем, как не предвосхищением и памятью наше человеческое мгновение отличается от слепого бега природного времени?
Фанокл взглянул на созвездие, которое сверкало так близко, что, казалось, обрело третье измерение, но, прежде чем он собрался с мыслями, чтобы ответить Императору, блюда уже были на столе. Подняли крышки, и над столом заструился сладковатый пар. Император закрыл глаза, наклонил голову и втянул в себя воздух.
— Та-ак?.. — И с глубоким волнением: — Так!
Голодный Фанокл быстро съел свою форель и с нетерпением ждал, когда Император предложит ему вина. Но Император ничего не видел и не слышал. Губы его шевелились, лицо то бледнело, то заливалось краской.
— Свежо. Сияющая гладь воды, тени и водопады с высоких мрачных утесов… Снова все перед глазами. Я лежу, едва умещаясь на каменистом уступе. Надо мной вздымаются скалы, рядом журчит река, вода в ней темна даже на солнце. Два голубя воркуют монотонно и певуче. Острый камень вонзился в правый бок, но я неподвижно лежу лицом вниз, и лишь правая рука движется медленно, словно улитка. Я прикасаюсь к чуду сиюминутной реальности, рука ласкает воду — о, каким пронзительно и яростно живым я себя ощущаю! — еще миг, и мой неистовый восторг найдет выход в исступленном движении. Но я усмиряю мой азарт, мое желание, мой трепет — воля уравновешивает страсть. Рука нетороплива, как трава в тихой воде. Вожделенная добыча лежит там, в темноте, вода струится, обтекая ее гибкое тело. Пора! Судорожное напряжение тел, чувство ужаса и невыразимой тоски — она взлетает в воздух, и я держу ее мертвой хваткой. Вот она, она моя…
Император открыл глаза и посмотрел на Фанокла. Слеза ползла по его щеке прямо над нетронутой рыбой.
— …моя первая форель. — Он схватил чашу, пролив несколько капель на пол, и протянул ее Фаноклу. Император овладел собой и тихо засмеялся. — Но как же мне наградить тебя?
— Цезарь! — Фанокл поперхнулся и с трудом выдавил из себя: — Моя взрывчатка…
— О пароходе я не говорю. Забавная штука, но очень уж дорогая. Признаюсь, что экспериментатор во мне с интересом следил за его чудовищной работой, но одного раза вполне достаточно. Пароходов больше не надо.
— Но Цезарь!
— И потом, без ветра ты заблудишься в море.
— Я могу изобрести прибор, который постоянно указывает одно направление.
— Разумеется, изобрети его. Может быть, ты изобретешь подвижную стрелку, которая постоянно указывает на Рим.
— Нет, только на север.
— Но пароходов больше не надо.
— Я…
Император взмахнул рукой.
— Такова наша императорская воля, Фанокл.
— Я повинуюсь.
— Слишком уж они опасны.
— Как знать, Цезарь, может, придет день, когда люди перестанут считать себя рабами, а значит, обретут свободу…
Император покачал головой.
— В твоей работе ты имеешь дело с идеальными элементами, и отсюда твой политический идеализм. Рабы будут всегда, хотя называть их, возможно, будут иначе. Что такое рабство, как не подчинение слабого сильным? Не в твоей воле упразднить неравенство. Ведь не настолько же ты глуп,