Шрифт:
Закладка:
Солнце лениво закатывалось за гору. Повевало нежно-прохладным ветерком. На каменистую площадку, откуда начальство наблюдало за неравным боем, вскарабкался шустрый черноусый прапорщик.
— Честь имею донести… Бунтовщики схвачены и побеждены-с.
— Хвала создателю! — обрадовался Качка.
— Ваше… пр… сходство!.. — с веселым отчаянием вскричал прапорщик, — еще… имею честь добавить… Неподалеку обнаружено становье алтайцев, дружественных, несомненно, с сими бунтовщиками.
— Что с ними?
Прапорщик рапортовал бойко:
— Хотя сии последние в бою участия не принимали, но моленье ихнее показало, что они просили о ниспослании победы их сообщникам. Посему, ввиду желания нашей доблестной роты и храбрых казаков, а также ввиду обилия женщин в сем становье, было разрешено уставшим частям… э… устроить себе веселье в сем месте-с… с приказом не колоть лошадей.
— Молодец! — крикнул полным голосом Качка. — Поздравляю вас, любезный юноша, с чином поручика. — А вас, — обернулся он к Фирлятевскому, — поздравляю, уважаемый и любезный комендант, со званием штаб-офицера.
Фирлятевский вспыхнул, мигнул воспалившимися за день глазами и бурно поцеловал пыльное плечо Качки:
— Ваш… пр… сход… ство… Ваше… Ох… я… я… счастлив превыше сил… Благодарю…
Качка наставительно поднял палец вверх.
— Его благодарите, всеблагого к нам справедливца небесного.
Предтечи будущих веков
Когда пленники очутились все в остроге барнаульском, в закопченной, пропрелой, сырой «каморе», с несказанной болью почуяли они, что не дышать им больше вольным, медовым воздухом. Ах, хорош Алтай! И перед смертью синими, холодеющими устами будешь искать, ловить жадно сладкий пахучий ветер горных его просторов.
Привезенных из разгромленного гнездовья поселян бухтарминских поместили в одну камору со Степаном и Мареем.
Если волну морскую, оглушающую гулом, звоном и воем, вспененную дикой бурей, вырвать из глуби родной, окружить неволей стен, куда как легче ей утихомириться! Но не то камора с беглыми.
Тише всех в каморе была Анка.
Нечесаная, в изодранном в клочья сарафане сидела она бессменно в уголке, держа на груди левую руку, а правой гладила ее и баюкала:
— A-а!.. бай-бай-бай! Спи, Сенюшка, сыночек!
Ее ничто в мире не убедит, что Сенюшку пьяный казак швырнул в пену водопада, даже не успел мальчонка и крикнуть. Ей же все чудится, что плачет сынок, и баюкает Анка, изнемогая от жалости, левую свою руку, кутает ее тряпьем. И уже не видит Анка каменной клетки.
Жизнь так яростно сжала всех в железной своей горсти, что все привыкли через несколько дней и к Анкиному безумию. И сам Сеньча перестал печаловаться над своей бабой: ей сейчас легче всех.
Сеньча первое время все ходил или топтался на месте, метался из угла в угол, как зверь в клетке. Все стояла перед глазами густая, нежноусая зелень всходов, травы, жирные, богатейшие травы, что остались на произвол судьбы. Первые дни кипело сердце Сеньчи, изрыгая самые горькие укоризны Степану и Марею.
— Дьяволы! На месте вам не сиделось… усиди вы на месте, не ходи бы на форпост, не было бы случая такого… До самой смерти бы прожили в вольности… Случай гиблой, все случай… Эх, мерзавцы худоумны!.. Неразумны враги мои!..
Сеньча убежден был, что все дело в «случае гиблом».
Степан, обхватив колени руками, увещевал Сеньчу с печальной ухмылкой:
— Эх, головушка! Сам же баешь, что на вас, горстку людскую, чисто как войной пошли. Кто же силь-нее-то? Мы аль они? Дворяне, купцы, попы…
— Нет, народушко сильнее… Чай, народушка тыщи тыщ, а лиходеев сотнями сочтешь…
Вмешался Марей. Запавшими глазами он строго глядел на Сеньчу.
— Тыща тыщ… Можа, ишо более народушка-то работного да хрестьянского… А токмо, видно, дороги себе ишо не знат…
Сеньча, бегая топочущим шагом, впивался острым взглядом в серые, впалые лица.
— У нас чо… дороги не было? Работы не ладили?
Степан усмехнулся.
— А жить умели, скажешь? Лад, скажешь, был крепкой? По прутику кажной тянул… Жить не умели… Сам говорил, как рудничны ребята ушли…
Сеньча хмурился.
— Плохо мы для себя старалися…
— Не в себе дело. Мало нас… Не-ет, верно, Мареюшко… Вот когда тучей пойдет народушко…
Сеньча вздрагивал плечами.
— Когда ишо будет? А мы вот погибай…
Марей взглянул на подслеповатое окно с решеткой под самым потолком и расправил морщины на лбу.
— А я вот, парень, когда малым был, помню: учил меня тятька запрягать. А у малого в башке, известно, дурь ребячья: то хомут криво, то дуга, то шлея не ладно… И бил меня за то отец: так изладь, так подтяни… Ну, поболели на мне шишки вдосталь, зато научился…
Степан подхватил:
— А сколько нас таких, что заместо шишек сгодятся. Мы не зря пропадаем, за товарищей терпим…
Младший из кержацких ребят тряс светлой скобкой густых волос, возбужденно мычал и махал руками, дико тараща мутные глаза. Когда солдаты и казаки кинулись на Сеньчу, словчился было молодой кержак стащить казацкую пику. Солдат так хряснул его по голове, что молодой кержак откусил себе язык. Теперь он на все отвечал по-своему: мычал, мучительно играя вдруг опустевшими глазами. Никто не понимал его.
Мрачно молчала Татьяна. Веселая румяная девка вся выцвела, как кумач под дождями, — родной бы матери не узнать. Татьяну солдаты увели на гульбище в одуревший от ужаса аул. С гульбища пришла она с блуждающими глазами, с белыми трясущимися губами, вся в синяках, горбя плечи, ломая руки.
— Погана я, господи Исусе!.. Испоганили меня… о-ой!
И однажды страшен встал день в каморе беглых: на гвозде в углу висела Татьяна. Одного полотнища грязного ее сарафана недоставало: оно сдавило девичью шею.
Степан, после измены Веры Андреевны слезы не проронивший, зазвеневшим голосом вскрикнул:
— Народушко российской, рабы, коим один воздух оставлен, когда терпению вашему конец настанет?
Тут же в каморе, за выступом полуразломанной печи, лежали, прижавшись друг к другу, Удыгай и Орылсут. Только они и остались живы, потому что сразу их окружили солдаты. Остальные же родичи погибли, защищая своих жен, дочерей, сестер.
Еще помнил Удыгай, как на порыве предвечернего ветра первым вошло на поляну аула белое знамя… А на белом поле страшный враг алтайца — золотой орел о двух головах — наставил золотые головы, острые свои клювы в беззащитные груди алтайцев… И подняли тогда руки Удыгай и Орылсут и на колени пали, моля о пощаде.
Теперь они чахли в сырой каморе, куда не заглядывало солнце. Всю жизнь они прожили на ветре и на солнцепеке. Теперь мерзли и задыхались. Удыгай весь поседел. Орылсут, молодой кам,