Шрифт:
Закладка:
С этими словами он подошел ближе и, как мне показалось, хотел влезть к ней в окно. До сих пор я колебался, боясь испугать Джульетту; теперь же более не владел собою. Я бросился вперед, налетел на него и оттолкнул с криком:
– Ах ты грязный, мерзкий урод!..
Нет нужды повторять брань, обращенную к тому, с кем я до сих пор чувствую некую общность. Пронзительный крик сорвался с уст Джульетты. Я уже ничего не слышал и не видел – только чувствовал своего врага, которого схватил за горло, и рукоять кинжала. Враг боролся, но не мог освободиться от моей хватки; наконец сдавленным голосом он прохрипел:
– Бей! Рази насмерть! Уничтожь это тело! Ты останешься жив – пусть будет жизнь твоя долгой и радостной!
От этих слов кинжал мой замер на полпути; ощутив, что моя хватка ослабла, враг высвободился и выхватил меч. Шум в доме и мелькание огней в комнатах подсказали мне, что скоро нас разлучат, и тогда… о, лучше умереть! В безумии моем сверкнул холодный расчет: пусть я умру, пусть нанесу себе смертельный удар, но вместе с собой уничтожу и врага. Злодей, решив воспользоваться моим промедлением, ринулся вперед; я бросился на его меч и в тот же миг с силой, дарованной отчаянием, вонзил ему в бок кинжал. Мы рухнули вместе и покатились по земле; потоки нашей крови, хлынув из зияющих ран, смешались на траве. Больше я ничего не помню – я лишился сознания.
Вернувшись к жизни, я обнаружил, что, слабый, как мертвец, лежу на постели – и Джульетта склонилась надо мною. Не странно ли? – едва очнувшись, я дрожащим голосом попросил зеркало. Я был столь бледен и изможден, что бедная девочка, как она позже признавалась, не сразу решилась исполнить мою просьбу; однако, клянусь мессою, сам себе я показался истинным красавцем, когда увидал в стекле родные, милые черты. Не постыжусь признаться в слабости: до сих пор всякий раз, когда смотрю в зеркало, меня охватывает какая-то трепетная нежность к собственному облику; поэтому в доме у меня больше зеркал, и обращаюсь я к ним чаще, чем любая венецианская кокетка. Прежде чем обвинять меня в себялюбии, позвольте сказать, что никто лучше меня не знает цену собственного тела, ибо, полагаю, никому, кроме меня, не случалось отдать его в руки вора.
Поначалу я бессвязно твердил о карлике и его преступлениях и упрекал Джульетту за то, что она слишком легко поддалась его чарам. Она, разумеется, полагала, что я брежу. Некоторое время спустя я убедил себя признать, что Гвидо, раскаянием заслуживший прощение, был я. Осыпая бранью чудовищного урода и благословляя удачный выпад, лишивший его жизни, я вдруг остановил себя, когда услышал от Джульетты: «Аминь!» – и сообразил, что она проклинает меня самого. Эта мысль научила меня молчанию, и некоторое время спустя я привык говорить о той страшной ночи спокойно, не выдавая своих истинных чувств. Рана, которую я себе нанес, была нешуточной; я долго пролежал в постели. Великодушный, благородный Торелла, сидя у моего ложа, говорил о том, как раскаянием приобретаются друзья; милая моя Джульетта хлопотала надо мною, исполняла все мои желания, подбадривала улыбкой – и телесное мое исцеление шло рука об руку с исправлением душевным. Полностью здоровье ко мне так и не вернулось: я стал бледнее, и стан мой несколько согнулся. Порой Джульетта начинает бранить злодея, ставшего причиною этих перемен – но в тот же миг я прерываю ее поцелуем и уверяю, что все к лучшему. Теперь, когда я не могу более кичиться своей красотой, я стал нежным и верным мужем; кроме того (и это чистая правда!), не будь этой раны, я никогда не смог бы назвать Джульетту своей.
Я не возвращался на берег моря и не пытался разыскать сокровища колдуна; однако, когда задумываюсь о прошлом, мне часто кажется (с этой мыслью соглашался и мой духовник), что то был не злой, а добрый дух, посланный ангелом-хранителем, дабы показать мне тщету и низость гордыни. Суров был урок – но я так хорошо его усвоил, что теперь известен среди друзей и земляков под именем Guido il Cortese[88].
Швейцарская крестьянка
Почему ум человеческий так склонен бросаться из крайности в крайность? Почему воображение вечно рисует нам невозможное в самых блистательных красках, и непостоянные сердца смертных сильнее всего тянутся к тому, что, словно угорь, выскальзывает из рук? Почему – если говорить о себе – одиночество, коим я наконец безраздельно обладаю, сделалось мне противно? Эту пугливую нимфу я призывал в бальных залах, где перед сиянием сотен свечей меркнет свет звезд, о разлуке с ней сокрушался на пикниках, где скрипки заглушали пение соловья. Но теперь, о богиня одиночества! – в излюбленном твоем храме, в Швейцарии, среди гор, пронзающих облака под неумолчное биение озерных вод в каменистый берег, ты стала мне ненавистна.
Сейчас я на берегу Ури в Бруннене, в тех местах, где жил Вильгельм Телль и где клялись умереть за свободу швейцарские патриоты. Но погода нынче не располагает к романтическим воспоминаниям. Льет дождь; небо затянуто тучами; долины окутаны густым серым туманом. Слышны лишь удары грома и шум дождя, видно лишь, как сквозь пелену тумана порой проступает что-то темное – то ли крутой горный склон, то ли земляная насыпь, то ли остатки древнего крепостного вала, вроде того, что приковал взор Камберленда, когда он писал «Колесо Фортуны»[89].
Единственная книга, что у меня с собой, – «Шильонский узник»[90]. За час я уже трижды ее перечитал. Благородный автор сочинил своего «Узника», желая скоротать томительные часы, когда проливные дожди на три дня заточили его в маленькой гостинице близ Женевского озера; что, если и мне неверными шагами последовать за ним? Верно, до сих пор мне не случалось выдумать даже сущей мелочи. Я человек чести и, разумеется, никогда не лгу; но и в отрочестве, и даже в раннем детстве говорил только правду – и, сколько помню, просто потому что никогда не умел сочинять небылицы. Однако вспоминается мне одна правдивая история, услышанная от самой ее героини: эти события, вместе с воодушевленным взглядом и нежным серебристым голосом рассказчицы, и сейчас живы в моей памяти.