Шрифт:
Закладка:
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
О ТОМ, ЧТО СЛУЧИЛОСЬ С ЛАСАРО НА ДОРОГЕ ВДОЛЬ ТАХО
Пусть никто не отчаивается, какие бы невзгоды его ни угнетали, ибо, когда меньше всего ждешь, Господь распахнет окна и двери своего милосердия и явит, что нет ничего невозможного, и Он умеет, может и хочет превратить замыслы злодеев в целительные животворящие лекарства для тех, кто верует в Него. Этим грубым живодерам казалось, что смерть не шутит, ибо это у нее не в обычае; и потому они засунули меня в мешок и, водрузив на мула подобно бурдюку с вином (вернее, с водой, ибо как раз ею был я наполнен до макушки), отправились в Куэста-дель-Кармен[230], опечаленные, словно везли хоронить собственных отца и мать. Угодно было моей доброй судьбе, чтобы положили меня на пузо и, едучи ртом вниз, я вдруг стал исторгать через него воду, словно открытый шлюз или свайный молот.
Я пришел в себя и, переведя дыхание, понял, что я уже не в воде и не в мерзостной лохани. Но, где я нахожусь и куда меня везут, я не ведал, слышал только: «Надо бы для верности разыскать колодец поглубже, чтобы его быстро не нашли». По этой нитке я дошел до клубка, представил, что сейчас будет, и, раз уж двум смертям не бывать, услышав голоса других людей, я вскрикнул:
— Спасите, ради бога! Стража, стража!
Голоса исходили от дозорных, которые откликнулись на мой призыв обнаженными шпагами; досмотрев мешок, они нашли там бедного Ласаро, похожего на вымоченную треску. Тут только нас и видели — всех отправили в тюрьму; рыбаки рыдали, оказавшись в заключении, а я смеялся, очутившись на воле.
Их поместили в застенок, а меня — в койку. Утром у нас взяли показания; они сознались, что таскали меня по Испании, но заявили, что творили это в полном убеждении, что я — рыба, и даже получили на то разрешение от господ инквизиторов. Я же обо всём рассказал правду, особенно о том, что эти негодяи так меня связали, что я пикнуть не мог.
Послали за архипресвитером и моей милой Бригитой, чтобы подтвердить, тот ли я Ласаро с берегов Тормеса, за которого себя выдаю. Сперва вошла моя жена и, как следует оглядев меня, сказала, что я и вправду чем-то смахиваю на ее муженька; но казалось ей, что я — не он, ибо, хоть я и был скотиной, но скорее москитом[231], чем китом, или волом[232], нежели рыбой. Сказав сие, она отвесила низкий поклон и удалилась. Адвокат моих истязателей потребовал меня сжечь, ибо я, без сомнения, чудовище, что он и собирался доказать. «Видно, и вправду преследует меня какой-то чародей, — говорил я сам себе, — и превращает меня по собственной прихоти». Судьи заставили его замолчать.
Вошел сеньор архипресвитер; увидев меня всего бледного и сморщенного, как старушечье брюхо, он заявил, что знать меня не знает. Я напомнил ему кое-что из бывших с нами происшествий, порою весьма секретных; например, спросил, помнит ли он ночь, когда он голым пришел ко мне в спальню, сказал, что боится обитающего в его комнате домового, и улегся между мною и женой. Чтобы я больше не подавал таких знаков, он признал, что я на самом деле Ласаро, его добрый друг и слуга. Суд завершился свидетельством сеньора капитана, который вытащил меня из Толедо, и тех, кто спасся в шлюпке во время бури, подтверждавших, что я и есть Ласаро, слуга архипресвитера. Всё это согласовывалось с рассказом о времени и месте, где, по словам рыбаков, я был пойман. Каждого из них приговорили к двум сотням плетей и изъятию имущества: одна часть — королю, другая — узникам, а третья — Ласаро.
У них нашли две тысячи реалов, двух мулов и одну повозку; после уплаты издержек мне перепало двадцать дукатов[233]. С моряков спустили шкуру, если не все семь[234], я же стал богат и счастлив, ибо никогда в жизни не держал в руках столько денег сразу. Пошел я домой к другу, где опрокинул несколько мер вина, чтобы отбить мерзкий вкус воды, раздухарился и начал гулять по-графски, славимый друзьями, внушающий ужас врагам и всеми любимый.
Прошлые бедствия казались мне сном, нынешнее преуспевание — тихой гаванью, а будущие надежды — райским садом наслаждений. Тяготы учат смирению, а благоденствие распаляет гордыню. До тех пор, пока не кончились эти двадцать монет, если бы сам король назвал меня братом, я бы счел это оскорблением. Когда нам, испанцам, достается реал, мы держимся князьями; и даже когда его нет, самомнение у нас всегда отыщется. Спросишь распоследнего нищего, кто он такой, и он ответит, что по меньшей мере потомок готов[235], просто нелегкая судьба загнала его в угол, ибо привычно безумному миру возвышать низких и принижать высоких. Но даже если так и есть, он себя в обиду не дает, ценит себя выше всех и скорее умрет с голоду, чем примется за работу; если какому-нибудь ремеслу и учится, то спустя рукава, и потом либо вовсе не работает, либо всё делает из рук вон плохо, так что во всей Испании сейчас не сыскать сносного чиновника. Помню, был в Саламанке один сапожник; когда ему приносили что-нибудь на починку, он заводил целую речь, жаловался на фортуну, что вынуждает его обратиться к столь презренному ремеслу, хотя он из такого-то рода и сын таких-то родителей, знатностью своей известных всей Испании. Как-то раз я спросил его соседа, что за родители у этого самохвала; и выяснилось, что отец его работал давильщиком винограда, а зимой покольщиком свиней, мать же была чистильщицей потрохов, то есть служанкой у торговца требухой.
Купил я себе сильно поношенный бархатный камзол и такого же состояния плащ из грубого сеговийского сукна;