Шрифт:
Закладка:
Липранди, как сказано, не просто переписывает антонеллиевские отчёты. Он позволяет себе слегка дополнять и редактировать их. У Липранди фраза о совместном времяпровождении Антонелли и Толля выглядит так: «Проведя в одном из известных домов (курсив наш. – И. В.) оставшуюся часть ночи…» и т. д.[181]
Вряд ли Липранди возводит напраслину на своего целомудренного агента. Просто Антонелли в своих официальных письменных изъяснениях не столь откровенен. При устных же доношениях он не считает нужным скрывать от начальства некоторые пикантные подробности.
В каком же «известном доме» побывали Антонелли и Толль? Не воспользовались ли они гостеприимством всё той же г-жи Блюм?
Не будем распространять эти вопрошения на того, чьей творческой фантазией или опытом (одно, впрочем, не исключает другого) вызван к жизни незабываемый облик Луизы Ивановны. Заметим только: автор знает предмет.
Владимир Владимирович Набоков утверждал, что автор предмета не знает.
Катков и Набоков против Сонечки Мармеладовой
Правда, создатель «Лолиты» не простирал это своё утверждение на содержательниц публичных домов. Его негодование направлено преимущественно против благородных проституток, чьи образы представляются Набокову нестерпимо пошлыми. Касаясь известной сцены чтения Евангелия в «Преступлении и наказании», Набоков цитирует фразу Достоевского, которая, по его мнению, не имеет «себе равных по глупости во всей мировой литературе»: «Огарок уже давно погас в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищей комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги». Набоков полагает, что это не только «ключевая фраза романа», но и «типично достоевский риторический выверт»[182].
Согласимся, что приведённая Набоковым цитата – не самый удачный пример из Достоевского. (Хотя в ней нет ничего страшного: в худшем случае она напоминает бойкое литературоведческое наблюденьице.) Но пассаж этот как раз «не типичен» для Достоевского. Ибо в цельном, лишённом явных дидактических акцентов стилистическом поле романа сей «указующий перст» выглядит чужеродно.
Вряд ли, читая свои лекции американским студентам (а комментарий к «достоевскому выверту» содержится именно в оных), Набоков мог помнить (или, допустим, знать), какие метаморфозы происходили с романом.
Летом 1866 года издатель «Русского вестника», где печаталось «Преступление и наказание», М. Н. Катков потребовал от Достоевского кардинальной переделки именно той сцены, которая привлекла негодующее внимание автора «Дара».
И Достоевский вынужден был подчиниться.
«Зло и доброе в высшей степени разделено, и смешать их и истолковать превратно уже никак нельзя будет», – пишет Достоевский одному из редакторов «Русского вестника» – Н. А. Любимову. Сама интонация этих эпистолярных отчётов свидетельствует о том, что автором принесены немалые жертвы: «А теперь до Вас величайшая просьба моя: ради Христа – оставьте все остальное так, как есть теперь. Все то, что Вы говорили, я исполнил, все разделено, размежевано и ясно. (То есть нарушен существеннейший принцип художественной диалектики автора: взаимопроникновение противоположных стихий. – И. В.) Чтению Евангелия придан другой колорит. Одним словом, позвольте мне вполне на Вас понадеяться: поберегите бедное произведение мое, добрейший Николай Алексеевич!»[183]
По требованию редакции исправив главу, автор умоляет о снисхождении. И здесь, конечно, уместен вопрос: не является ли фраза, столь покоробившая Набокова, следствием вынужденных литературных усилий? Или даже – этот (впрочем, не очень заметный) художественный диссонанс вызван прямым редакторским вмешательством в текст?
В.В. Набоков
Через несколько дней после своего оправдательного письма Достоевский сообщает А. П. Милюкову некоторые подробности. Он говорит, что Катков и Любимов были едины во мнении, что одну из представленных глав «нельзя напечатать»: «Я с ними с обоими объяснялся – стоят на своем! Про главу эту я ничего не умею сам сказать; я написал её в вдохновении настоящем, но, может быть, она и скверная; но дело у них не в литературном достоинстве, а в опасении за нравственность»[184].
«Дело не в литературном достоинстве…» (То есть не в том, что важнее всего, скажем, тому же Набокову.) Тогда – в чём же? Конечно, по причине отсутствия изначального текста трудно судить, что именно смутило высокоморальных редакторов «Русского вестника». Высказывалась даже смелая мысль, что в исключённом фрагменте Соня «стала возлюбленной» Раскольникова. (Интересно: как бы воспринял чуткий Набоков этот беспроигрышный сюжетный ход?) Существует также предположение (оно принадлежит комментаторам академического Собрания сочинений), что Катков и Любимов были скорее всего недовольны тем, что «слова Евангелия Достоевский в этой главе вложил в уста “падшей женщины”, сделав её вдохновенной толковательницей учения Христа и наставницей героя на пути его возрождения». Правда, в таком случае оба редактора должны были бы протестовать против причисления Марии Магдалины к лику святых…
М.Н. Катков
Сам Достоевский был убежден, что он не преступал требований морали и законов художественности. «…Ничего не было против нравственности, – пишет он Милюкову, – и даже чрезмерно напротив, но они видят другое и, кроме того, видят следы нигилизма»[185].
Публикуя это письмо в 1889 году, через восемь лет после смерти Достоевского и спустя два года после смерти Каткова (Любимов был ещё жив), редакция с запоздалым сочувствием присовокупила, что её автору «нелегко было отказаться от задуманной утрированной идеализации Сони, как женщины, доведшей само-пожертвованье до жертвы своим телом». Из этих слов становится ясно, почему автор «Преступления и наказания» уверяет, что в сцене чтения Евангелия не только не была попрана нравственность, но даже – «чрезмерно напротив». Ибо он, автор – в силу собственных художественных задач – как раз и стремится к «утрированной идеализации» героини. И, надо думать, делает это совершенно сознательно. Трудно, правда, постичь, почему редакция «Русского вестника» обнаружила здесь признаки нигилизма. Не потому ли, что «падшей» приличнее выступать в традиционной роли спасаемой, нежели брать на себя функции социального педагога?
И тут мы вдруг замечаем удивительный парадокс. Сугубо идеологические претензии редакторов к своему не вполне удобному автору рифмуются с эстетическими недоумениями того писателя, который, как это очевидно всякому, кто хоть раз заглядывал в его текст, на дух не переносит никаких идеологических предпочтений.
Набоков не может принять «добродетельных проституток» Достоевского потому, что они далеки от правды жизни. «Что же касается Сони, – замечает автор “Лолиты”, – мы ни разу не видим, как она занимается своим ремеслом. Перед нами типичный штамп. Мы должны поверить автору на слово. Но настоящий художник не допустит, чтобы ему верили на слово»[186].
Со своей колокольни «настоящий художник» Владимир Набоков абсолютно прав. Но в задачу Достоевского (в условия его «фантастического реализма») вовсе не входит изображение того, как Сонечка Мармеладова «занимается своим ремеслом». Его «добродетельные проститутки» столь же нетипичны, сколь и Раскольников, которого, в свою очередь, тоже можно было бы поименовать «добродетельным убийцей». (Как, скажем, Свидригайлова – «добродетельным негодяем».) Творца «Преступления и наказания» не интересует предметность – в том смысле, как её понимает (и гениально изображает) Набоков. Достоевского занимают не хищно подмеченные подробности, а, как сказал бы Иосиф Бродский, метафизика