Шрифт:
Закладка:
Тема, скажем, натурализм в европейской прозе, а на столе – роман «Что делать?». Русский дарвинизм неуклюж и сентиментален: «Где ты был, миленький?»; «Милый друг, отчего бы нам не позвать гостей?» Это не проза, а симптоматика. Радищева зачем-то ставят в один ряд с Чернышевским. Я не слишком люблю Радищева, но его нельзя не уважать. А с Чернышевским совсем другой случай. Если он и заслуживает чего, то скорее сожаления, жалости, психо-физиологического исследования. Мастером таких исследований был Золя. Посмотрите, как с медицинской точки зрения точна и беспощадна, к примеру, нарисованная им картина агонии больного раком. После таких слов имя Чернышевского и по сю пору безотказно отзывается во мне волнами жалости, словно снова и снова заглядываю в историю болезни, отшатываясь от чересчур натуралистических деталей.
До– второе. «Мы»
Наследница престарелой народоволки, Маргарита Николаевна так и не приучилась скрывать свои пристрастия и антипатии, причем не только в литературе. Но она никогда не говорила «Я считаю». Она говорила «мы…». Помню стихотворение Иосифа Бродского, написанное примерно в то же время, в конце 50-х, там были строки:
Нам нравятся складки жира
На шее у нашей мамы
И даже наша квартира,
Которая маловата
Для обитателя храма…
«Наша мама», то есть наша с вами общая мама, совокупная. Что подразумевал поэт под притяжательным местоимением «наша»? размноженного себя самого? или его «мы» уже тогда означало не общность конкретных людей, а некое абстрактно-дидактическое наполнение, почти равнозначное тютчевскому «ты», что, впрочем, тоже не есть реальный человеческий адресат, а скорее действительно обитатель храма.
Кружковцы М. Н. Фигнер обитателями храма себя еще не ощущали. Посетителями – да, причем посетителями неслучайными. После занятий мы всем кружком гуляли по городу, и М. Н. учила нас читать дома, как книги. Стиль – это прежде всего архитектура, а уж потом слово. Вернее, сначала слово-приказ, потом схема, потом сооружение, и только после этого слово – художественный акт. Петербургская поэзия – всего лишь вольный комментарий к рекрутски организованному городскому пространству. Маргарита Николаевна комментировала прозой: «Посмотрите, как гармоничен Александринский театр и насколько уродлив особняк Елисеева напротив. Есть подлинный аристократизм и есть буржуазность, сытое искусство, наглое, вон какой на фасаде Аполлон откормленный и самодовольный». Ее поколение отвергало, отрыгивало модерн, третировало его, как генеральша – матроса, подселенного в барскую квартиру по губкомовскому ордеру. Сплошная безвкусица и новоделы. Конец прошлого века и все последующие культурные напластования представлялись ей упадком, вырождением.
Но уж тут ее уроки усваивались с точностью до наоборот. Ее поколение отделилось от «нас». Мы-то обнаружили неразгромленный третий этаж Эрмитажа, Родена, постимпрессионистов, и слово «декадентство», укоризненно звучавшее в устах пионерки 20-х годов, которую нянчила и пестовала тетка-народоволка (родители М. Н. Фигнер эмигрировали), постепенно приобретало для нас какой-то взрывчато-революционный смысл, вновь магически притягивало к себе, как до нас – поколение «тринадцатого года».
Я поэт-декадент,
И этим горжусь.
Расстояния нет —
Прямо к звездам несусь! —
кликушествовал чернявый и миниатюрный Мирон Саламандра в дворцово-пионерской бытовке с допотопным «титаном». Поэт угрожающе нависал над взводом составленных в углу гипсовых бюстиков неопознаваемого монголоидного генерала (до сих пор загадка – кто там был, маршал Чжу Дэ? Чойболсан? Ким Ир Сен в военной форме?). У Саламандры наблюдалась одна особенность. Свою гугнивую декламацию он обычно заканчивал неожиданным вопросом, скорее риторическим, нежели обращенным к кому-либо конкретно, вроде: «Ну что, похож я на провансальца?» Вокруг тонюсенькой шейки обвивался длинный грязновато-белый шарф, конец небрежно заброшен за спину и свисает аж до полу, путаясь в ногах у поэта-декадента. Ладошки у него постоянно были влажными, и все мы знали отчего. Сейчас живет где-то в Израиле, ставши и в самом деле похожим на спившегося виноградаря из Прованса.
За стенкой бытовки, в «Комнатах сказок», лихо расписанных к 1937 году палехскими фресками на сюжеты «Буревестника» и «Старухи Изергиль», шло тихое занятие с поэтической малышней, а для нас, старших, руководителя почему-то никак не могли подобрать. С нами не уживался никто. Ни редактировавшая еще в том Детгизе Хармса и Маршака Ольга Николавна Хузе, похожая на добрую прикроватную тумбочку с рукописями. Ни вечно грустный, похмельный Валя Горшков, прибитый на всю оставшуюся жизнь к земле после феерического взлета Вознесенской «Параболы» в далекой Калуге. Ни остриженный под бокс, будто только что из армии, Игнатий Ивановский, тогда еще не писавший песен на стихи Бельмана, но уже почти оправившийся от удара – смерти Николая Заболоцкого, которую переживал как личную драму. Ни Зелик Яковлевич Штейман[171], из отдела критики черносотенной «Невы», недавний лагерник, строивший занятия с поэтами и прозаиками по системе Станиславского: «А теперь, дети, представьте, что вы входите в телефон-автомат и набираете номер девушки, которая вам очень нравится. Попробуйте-ка написать об этом так, чтобы все было до боли узнаваемо…» Дети старались вовсю!
У Бори Айзина металлическая оплетка телефонного шнура заиндевела, обросла сталактитами сосулек и заискрилась всеми цветами радуги. Радуга напоминала зардевшиеся щеки возлюбленной на другом конце провода. Кто-то не выдержал: девушка-то, выходит, с бородой, причем сосульчатой. Женя Шмидт, который косил под Хемингуэя и появлялся на людях исключительно в толстой водолазке, выдал многозначительный диалог за стойкой бара, о телефонном звонке там упоминалось вскользь, причем герой вообще звонил не даме, а боевому товарищу, который, как мы обязаны были догадаться, эту самую даму огулял, вернувшись с войны на неделю раньше, чем сам лирический герой. Я, не особо утруждаясь, выжал на бумагу две коротких фразы: «Сначала долго было занято, потом очень долго не подходили. Когда она сняла трубку, я все понял по голосу и дал отбой». Штейман сказал, что я лучше других справился с заданием, потому что у меня нет красивостей. Вообще ничего нет. Полный ноль. Та к я впервые услышал о нулевом письме. Ноль, – развивал он свою мысль, – все-таки лучше, чем минус. Но, вообще-то, мне надо серьезно подумать, прежде чем связывать себя с литературой. Может быть, попробовать силы в критике. После двух занятий он куда-то исчез. Навсегда. Кто-то потом рассказывал, что в лагере Зелик Яковлевич был стуклом. Даже не знаю – верить или нет. Слишком гладко тогда все получается, как в дурных романах.
Напоследок появилась Наталья Осиповна Грудинина[172]. Партизанщина кончилась. Но это отдельный сюжет. Мне все-таки приятнее вспоминать время, когда мы росли сами по себе, как одуванчик у забора, взахлеб курили полуторарублевые