Шрифт:
Закладка:
Но было бы нелепо сводить все к возрастной игре гормонов. Я и в отрочестве не мог не понимать, что исторгаемые из моего организма словесные массы не являются только словами. Они были чем-то еще. И вообще это были не стихи, точнее, почти не мои стихи, притом что весь набор понятий и ощущений, заключенных в них, – одиночество, желание любить и быть любимым, жажда чуда, смерть, звезды, облака, живое присутствие далекого прошлого здесь и сейчас – остался неизменным до сего времени.
Начальные свои поэтические опыты я однажды, после долгих внутренних колебаний, обнаружил перед мамой, человеком хотя и читающим романы, но далеким от литературы. Она любила, когда я читал ей вслух, – считалось, что это развивает ребенка. И вот в пестрый ковер есенинских «Персидских мотивов» вплелись мои домотканые дерюжки. Обнажать свое, сокровенное, под видом чужого – ах, что за простор для постфрейдистских интерпретаций, с позволения сказать, творчества… То ли мама сделала вид, что не заметила подлога, то ли вообще нарочитая неестественность стихотворной речи воспринимается подавляющей массой народонаселения как другой язык, где все слова, подобно китайцам, на одно лицо, но, так или иначе, я в качестве стихотворца явился на свет божий неузнанным. И слава богу, ибо в мои пятнадцать я писал не просто плохо – я писал чудовищно. Сравнивая свои творения с ямбической гладкописью классиков, я никак не мог понять, отчего это у них получается так складно и красиво, а у меня так уродливо и коряво. Как-то, проснувшись однажды среди ночи, обнаружил, в чем дело. Начал на стенке тихонько выстукивать ритм первой строфы «Евгения Онегина». На один сильный удар приходился один слабый. В каждой строчке простукивалось одинаковое количество «кирпичиков» (термин «стопа» еще неведом).
Попробовал выстучать четверостишие собственного сочинения. Сильные и слабые удары чередовались произвольно, безо всякого порядка, хотя построчное количество их тоже было одинаковым. Как выяснилось позже, я, сам того не подозревая, будучи абсолютно непросвещен в теории стихосложения, повторил открытие Ломоносова (или Тредьяковского?) и внутри себя произвел просодическую революцию середины позапрошлого века, репродуцировав переход от силлабического стиха к силлаботонике. Тождество, как сейчас бы выразился статистически средний философ-первокурсник, онто– и филогенеза. Открытие меня потрясло.
Потом бросилась в глаза афишка под лестницей районного ДПШ, приглашающая желающих в кружок «любителей западной литературы». Та м значились и «юные поэты», но ставить себя на одну доску с олимпийскими небожителями мне и в голову не пришло. Рядом с ними побыть – уже счастье. До этого я видел живого стихотворца лишь единожды. Он был женщиной Еленой Рывиной, которую привели в наш 6-б класс на урок литературы. Впечатление осталось сильное – от роскошной, до пят, мутоновой шубы: поэтессу раздевали прямо в классе, шубу бросили на заднюю парту, и она громоздилась за моей спиной, распространяя волнующий запах крепких духов. Много позже, узнав о сложных отношениях Осипа Мандельштама с разного рода шубами, познакомясь с Костей Кузьминским, чья куцая, трепаная собачья шубейка неотделима в моей памяти от его пенно-бурунных стихов, я почти утвердился в мысли о некой органической связи этого предмета одежды с самой природой поэтической активности. Елена Рывина застряла в «москвиче» на железнодорожном переезде в Комарово и была раздавлена электричкой. Кузьминский живет в Нью-Йорке, ходит в каком-то бесформенном и бесцветном балахоне на голое тело, независимо от погоды.
А во Дворце пионеров тогда, в 1958-м, еще никаким клубом «Дерзание» и не пахло. Дерзать было некому, в преподаватели туда только что откровенных баптистов не брали. Коллектив собрался битый, интеллигентный и потому тихий. Кружок зарубежной литературы вела Маргарита Николаевна, дочь певца, солиста старой Мариинки, и племянница знаменитой Веры Фигнер, а также праправнучка легендарного партизана 1812-го[169]. Единственное, что я твердо усвоил за год кружковых занятий, так это сомнительную на первый взгляд истину, которую, к сожалению, до сей поры не опроверг ни разнообразный словесно-житейский опыт, ни развивающаяся с годами политкорректность. Истину эту можно сформулировать так: настоящая литература всегда есть род партизанской войны, а вовсе не красочное движение регулярных сил по контурной карте, обозначаемое квадратами, кружками и стрелками разной длины и жирности.
Лекции о Бальзаке и Флобере роковым образом совпали с запойным чтением «Войны и мира», ныне почти рудиментарным, и я на какое-то время онемел под натиском двунадесятиязычного словесного космоса, чья мощь наглядно демонстрировалась способностью нашей руководительницы легко переходить с классического английского на немецкий времен Шиллера, не забывая при этом подчеркнуть радикальные лексико-синтаксические различия между воспоминаниями подлинного аристократа Шатобриана и лейтенантской прозой Альфреда де Виньи[170]. С ужасом обнаружил я, что подобная свобода при пересечения языковых границ достигается не столько резвостью ума и даже не потом и опытом, сколько бессмысленной прусской муштрой в раннем детстве. И никаких других путей, кроме подчинения своей неокрепшей воли железному племени наставников-гувернеров, у меня нет. А подчинять ее, эту волю, и поздно уже, и некому.
Но если дороги забиты и разъезжены повозками отступающей армии, то нетронутым остается глухой и темный лес. Похожий на тот, каким от подмосковной станции Ашукинская нужно пройти километра четыре, чтобы выйти к бывшей усадьбе Баратынского Мураново. Там и Тютчев Федор Иванович живал подолгу в гостях у своей дочери, вышедшей замуж не за молодого графа Льва Толстого, который сделал ей предложение после пяти минут знакомства, будучи приглашен соседом по купе (чем же так поразил почтенного дипломата-стихотворца ночной разговор с юным провинциалом?) прямо с вокзала позавтракать в известный дом на Невском, рядом с коим нынче располагается Комитет по культуре мэрии под началом Яковлева В. П., а за вальяжного и хозяйственного Путяту, унаследовавшего от Баратынского помянутую подмосковную. Сам же Баратынский точно никогда не знал, что должно ставить на бумаге по окончании тщательно продуманной стихотворной пиесы – точку или запятую. Чаще склонялся к запятой – тактика, которую, я думаю, одобрили бы и душегубец Фигнер, и сталинский Ковпак.
Маргарита Николаевна тоже действовала методами партизанскими, как бы невзначай, ненавязчиво расставляя яркие вешки в фарватере школьной программы, не имевшей вроде бы прямого