Шрифт:
Закладка:
Я охотно беседовал со стариком. Он оказался бывшим владельцем отделочной мастерской в Москве на 70 рабочих, много видел на своем веку, разъезжал по Европе. Ему было о чем рассказать!.. Кругом спали. Грек только все почесывался, метал молнии своих глаз и щелкал насекомых. Генерал лежал лицом на своем крахмальном платочке и спал, как ребенок. Помню, что в этой неподходящей обстановке мы сравнивали русскую женщину с европейской.
— Я много ездил, — рассказывал старик, — знаю северную женщину, она глубока, своеобразна, предана долгу; знаю немецкую женщину, она поражает практичностью, деловитостью, но, как человек, ограничена; французская женщина умна, лукава, тщеславна. Лучше всех — русская женщина. Вы это сразу чувствуете, так как только у русской женщины есть способность отозваться на человеческое горе, есть сочувствие и жалость к человеку, есть душа. Возьмите деревенскую бабу-старуху или городскую десятилетнюю девочку, — такая чуткость и душевность в глазах, в каждом движении.
Я был ошеломлен этим неожиданным гимном русской женщине. Вдруг мой собеседник лукаво улыбнулся сквозь пенсне и бросил:
— Ну, кто вы думаете, я по национальности?
— Конечно, русский!
— Нет, ошибаетесь. Я — датчанин, и всего лишь 25 лет живу в России. Но я полюбил вашу страну и не хочу покидать ее даже в эти ужасные годы…
Пришел новый день в конторе Аванесова. Утром поляки бросились к глазку в двери: там появился женский силуэт в блузке. Кто-то сообщил, что по соседству сидит графиня Потоцкая. Нам давали кипяток, 3/4 фунта хлеба, обычную баланду на обед и ужин, кругом стонали от голода. Я страдал от грязи и жаждал как-нибудь вырваться отсюда. Но наступила новая ночь, и начались ночные вызовы. По-видимому, как и в 1918 году, ВЧК работает по ночам. Позвали генерала из Гувуза, боюсь, что его посадили в одиночку внутренней тюрьмы. Позвали с вещами старика, датчанина. Возможно, что его все-таки отпустят, как ни противоречит традициям ВЧК такое скорое освобождение. Наутро неожиданно нам сообщили, что рядом вычищена камера и желающие могут туда перебраться. Я оказался среди желающих и перешел в комнату, где стояло несколько коек, правда, без тюфяков, но весьма чистых, нас было тут человек шесть-семь. Крестьянин Петр из Себежа прилепился ко мне и переселился тоже сюда. Соседями нашими оказались эстонец, народный учитель из Нарвы, молодой купец из Калуги, анархист из Смоленска. Эстонец был желчный человек, к тому же истерзанный тюрьмой. Он прибыл из Петербурга, где просидел пять-шесть месяцев, и не знает, в чем его обвиняют. Следователь на допросе спрашивал:
— Собираетесь ли вы в Эстонию?
А потом его допытывали, говорил ли он на собрании эстонцев, что Зиновьев торгует бриллиантами, имеет большие поместья, заказывает торты в кондитерских и т. д. По-видимому, его оговорили, и ретивый петербургский градоначальник спешит расправиться с народным учителем, свыше 30 лет работающим в русской школе.
Молодой купец из Калуги долго рассказывает свое дело, но его трудно понять, в виду обилия бытовых подробностей. Грузили какие-то товары, организовывали товарообмен, а на разницу купили корову и везли ее в вагоне домой. И вот из-за этой коровы возникли ссоры, недоразумения. Вмешалась Чека и начались аресты.
— 26 человек по нашему делу привезли в Москву, — рассказывал купец, — многие сидят уже в Бутырках. И хорошо, что нас доставили сюда. Там на месте, знаете, всякие счеты, а кое-кого уже собирались расстрелять, чтобы замести следы. А здесь в столице все-таки правда выйдет наружу.
Грузный, плотный человек в солдатской форме, называвший себя анархистом, не вызывал к себе никакого доверия. Он говорил самодовольно, с видом бывалого человека. Он знает и ВЧК, и Бутырки, и Александровскую каторгу, и Вологодский централ, все исходил. Его взяли в Смоленске на улице с фальшивыми документами и теперь его упекут. И неожиданно этот крупный человек подсел ко мне и чуть не со слезами на глазах стал спрашивать мое мнение:
— Расстреляют ли его или нет, что я думаю об этом?
Но я ничего не думал, потому что этот человек, вероятно, из уголовных, никак не решался толком рассказать мне свое дело. Он провел в смоленской американке три месяца и рассказывал, что там расстреливали в самой тюрьме, 41 человек при нем расстреляли и это все больше офицеры, обвинявшиеся в участии в савинковских организациях Смоленской и Витебской губерний.
К вечеру на третий день я потерял терпение и подал заявление в президиум ВЧК, настаивая на немедленном переводе в Бутырки. Не знаю, подействовало ли мое заявление, но часов в 11 ночи меня вызвали с вещами. Я не сомневался, что меня везут в Бутырки. Свобода казалась недостижимо далекой. Мысль о ней даже и в голову не приходила.
В бутырском карантине
Снова наглухо закрытый черный автомобиль, густо набитый народом. Какой-то маленький человек с седой бородкой в старорежимном офицерском пальто садится ко мне на колени. Через 15 минут — гудок и мы въезжаем в знакомые бутырские ворота. Я рекомендуюсь меньшевиком и прошу вызвать старосту меньшевиков. Но мне отказывают в этом, поздно, уже 11 часов вечера. Сегодня придется идти в общий карантин. Вместе с толпой узников, обременных поклажей я иду в карантин. Это — огромная пустая комната, вместо коек и нар кое-где устроены помосты почти в уровень пола. Здесь прежде помещались тюремные сапожные мастерские, на стенах эмблемы, серп и молот, надпись: «Да здравствует Первое мая». Спать негде, а по помосту заметны следы насекомых. И невольно нас образовалась большая компания полуночников. Бродим по комнате, гулко звучат наши шаги. Один из спутников, человек в кожаной куртке и барашковой шапке, рассказывает свою эпопею:
— В 1906 году я быт здесь в Бутырках в пересыльной, на этапе. Потом отсюда мы шли в ссылку на дальний север. Тогда я был большевиком. А теперь опять пришлось изведать бутырскую тюрьму. Нас по делу арестовано 80 человек, а дело сводится к следующему. Нужно уполномоченному или следователю ВЧК раздобыть муку, крупу, малороссийское сало. Ну, вот он изображает служебную командировку на юг, скажем, на ревизию юго-западных железных дорог. Само собой разумеется, у него собственные вагоны, один для арестованных, другой для муки. Неловко как-то возвращаться