Шрифт:
Закладка:
Сидим мы месяца по четыре, люди пожилые, оторванные от семейств, пухнем, буквально, от голода, без всяких передач. Ведь все люди иногородние, и в Москве связей нет…
— А Вы — большевик?
— Нет, — отвечает кожаная куртка на мой вопрос, — я не большевик. Вообще, я политикой давно не занимаюсь. Дела минувших дней…
И кожаная куртка рассказывает следующий эпизод из бутырского быта:
— Нас, всех 80, расселили, конечно, по разным камерам, сговориться между собой невозможно. Между тем обвинения нам не предъявлено, надопросы не вызывают. Следователь, по-видимому, продает привезенную муку, а о нас, грешных, и совсем позабыл. Ясно, что нам нужно столковаться, предъявить требования, объявить голодовку. Но как же предварительно столковаться? Оказывается, в Бутырках есть камера для голодающих. Как только кто-то объявил голодовку, его отделяют от других и помещают в эту особую камеру. Ну, кое-как мы сговорились, камера с камерой, и решили, чтобы из каждой группы выделился один и объявил голодовку. Так и сделали, и в один прекрасный день нас, выборных, привели в общую камеру для голодающих. Мы воспользовались этой встречей в своих интересах, а начальству объявили порознь, что голодовку прекращаем… Меня одного из первых сейчас таскали в ВЧК, но, в сущности, никакого толка.
В эту ночь нас было человек 30 в карантине, на утро стали подсыпать новые партии из ВЧК, кругом больше «пе-деки», советские служащие, военные. Крестьянин, приехавший со мной из ВЧК, все держится вблизи и напоминает, чтобы я его не позабыл.
— Здесь сгноят… Ай-ай-ай! — крутит он головой и покорными глазами оглядывается кругом.
Группа поляков из Смоленска, заподозренных в шпионаже, понемногу устраивается, клянчит папиросочку, корочку хлеба, подлизывается к начальству. Собственно, такого здесь нет. Надзиратель звенит ключами где-то в отдаленном коридоре, а вблизи распоряжается и командует какой-то еврей низкого роста, нос крючком, в пенсне. Он в желтых ботинках, без пиджака расхаживает по карантину, требует списков карантинных, приказывает подмести. Публика послушна, все принимают его за начальство и пристают с разными просьбами. Это — староста карантина, назначенный начальством. В такие старосты попадают долгосрочные, имеющие хорошие связи с начальством.
Через их посредство можно переслать письмо на волю или достать колоду карт в тюрьме. Узнав, что я меньшевик, казенный староста сообщил мне, что для социалистов есть особый карантин и обещал ускорить мой перевод туда.
В это время привели мне товарища, эстонца-эсера, у него своя эпопея. Его взяли случайно, обвинили в шпионаже и посадили во внутреннюю тюрьму ВЧК. Он с восхищением рассказывает о бане в этом учреждении, но жалуется на голод, отсутствие прогулок и книг. Только на третий месяц ему разрешили иметь бумагу и карандаш. Наконец, вызвали его к следователю. Тот с места в карьер:
— Вы приговорены к расстрелу. Но… не волнуйтесь. Вы послужите нам валютой.
— Ничего не понимаю, — говорит эсер.
— Очень просто! — заявляет следователь, — мы вас вышлем в Эстонию в обмен на тамошних коммунистов. В Бутырках готовится в путь эшелон валютных эстонцев, к которому мы вас и присоединим…
Мы были уже в разгаре спора о новых типах рабочего движения, когда за нами пришли. Эсер утверждал, что он в одиночке нашел новую синтетическую формулу рабочего движения. Оно должно сохранить свой классовый характер, но в то же время вовлечь в свое русло и крестьянские массы. Между тем политические рабочие партии хиреют, а профессиональные союзы приняли тред-юнионистский характер. Спор мы продолжали в бане, куда нас отвели до карантина и где наши вещи забрали в дезинфекционную камеру, а взамен нам выдали арестантскую одежду. Как реформировались бутырские порядки с весны! — думал я с удивлением. Но какой ужасный контраст между карантином для политических и общим карантином, являющимся явным очагом тифа и всяких инфекций… В бане, кроме нас, умывался красивый белокурый мужчина с голубыми глазами и длинными волосами. Это был анархист-бельгиец, каким-то ветром занесенный в Россию, а следовательно, в Чеку.
Под карантин для политических отвели целый коридор, но в трех камерах сидела пестрая публика. Социалисты и анархисты умещались в одной камере. Нас было свыше 20 человек. Здесь встретил я большую группу меньшевиков, товарищей по весеннему пребыванию в Бутырках, привезенных из Рязани, Владимира и Ярославля. Некоторые имели тот же приговор, что и я — в Туркестан, но не в тюрьму, а под гласный надзор. Они сообщили, что ВЧК решила собрать в Бутырки всех высылаемых в Туркестан. Здесь будет составлен отдельный вагон и обещаны всякие «удобства». В камере несколько эсеров, привезенных из провинции — из Тамбова, Екетеринодара, и выдерживавших карантинный стаж в десять дней, прежде чем перейти на жительство в одиночный корпус (МОК). В центре карантина и в центре моего внимания оказалась группа крестьян. Помню, как ввели их в политический карантин. Один из уезда, остальные из деревни, взяты буквально от сохи.
— Нас 13 душ, — рассказывал один из них. — Взяли нас, почитай-что, прямо с губернской крестьянской беспартийной коференции в Курске. Восемь сюда привели, к политическим, а пять оставили в другом карантине. А жаль. Там все песенники, соловьи. Мы бы тут вам спели такую песенку, какой вы, наверно, не слыхали…
Знакомимся, по тюремному обычаю, очень быстро, обмениваемся рассказами. Один из крестьян, с острой седой бородкой, провел четыре года на каторге, эсер. Другой, в городском платье, сочувствует меньшевикам, марксист, как его рекомендуют товарищи. Третий держится в стороне и явно чувствует себя неловко. Оказывается, он дал Курской чеке подписку в том, что никакой агитацией заниматься не будет. Очень неприятна ему эта история, как-то случайно, но его словам, выскочившая.
— Ну, а вы кто будете? — спрашиваем остальных, — беспартийные?
— Мы — трудовое крестьянство, — отвечает один за всех. — Наше время еще не пришло. Да что говорить? Верим в единую и неделимую…
— Какая единая и неделимая? Это что такое?
— Да это же наша крестьянская партия, партия социалистов-революционеров. Мы ее так промеж себя и называем, — единая и неделимая. Она придет в добрый час! И наши народные вожди тоже объявятся. Верьте, без сомнения. Керенский! Крестьянство ждет его…
Это был уже человек пожилой, свыше 50-ти лет. Лысая голова, как венчиком, окружена кусточками блеклых волос; такие же кусточки на лице. Одет в заплатанную, потертую, крестьянскую одежду, хуже своих товарищей. Говорит бойко и сам увлекается своей речью. И товарищи заставляют его рассказать о том, как у