Шрифт:
Закладка:
Закутанная в совершенно разорванный крестьянский кафтан, лежала на скамейке какая-то фигура. В изголовье мешок с мукой. На лице и руках человека следы давно несмываемой грязи, какой-то слизи и крови, в которую замаран и мешок с мукой. Глаза мутные и слезливые. Фигура то и дело почесывается, ищет насекомых и щелкает их на скамье. Голос глухой, слова неразборчивы и бессвязны. Кто знает, быть может, это идиот? Почему же его везут в арестантском вагоне? Чекисты говорят, что он болен, — верно, тифом. Особенно страшно и противно было смотреть, когда эта фигура ест. С жадностью животного, боящегося, что у него вырвут кусок, этот человек глотает, хватает, рыгает; хлеб, подсолнухи, откуда-то появившиеся у него, и потом с глухим урчанием ложится. Через минуту фигура издает звук:
— Пить! Дай попить!
Чекисты подходят и говорят:
— Вода есть, только кружку ему нельзя давать, загрязнит.
— Дайте ложку, — говорю я, — пусть попьет из ложки.
— Да он ведро загрязнит, — отвечают чекисты.
И никто ложки не дает. Я распаковываю вещи, достаю ложку свою и, наливая в нее из чекистской кружки, пою больного, уже потерявшего всякий человеческий образ. Он долго пьет и скоро засыпает, весь в грязи и гадкой, вонючей слизи…
Приподнимаюсь, смотрю в отверстие в коридор и вижу, что сквозь решетчатое окно сереют сумерки. Боюсь насекомых, заразы; стараюсь уже не двигаться и сижу в уголке в полудремоте, с тоской мечтая о конце этого кошмарного путешествия. Вдруг, сквозь полусон я вижу: приподымается с соседней лавки больной, которого я недавно поил, протягивает костлявую грязную руку к моим вещам и что-то тащит оттуда. Я не верю собственным глазам и говору ему:
— Оставьте! Как вам не стыдно! Я вам и так дам хлеба!..
Матрос сверху говорит:
— Вы остерегайтесь его. Эта скотина давно уже что-то таскает…
Позже, вечером, мы подъезжаем к Курску. Среди чекистов началась тревога. За дверью забегали. Потом заглянул кто-то из них и, осмотрев мешок под лавкой, просительно сказал:
— Ежели придут, скажите, ребятушки, что тут вещи арестованных…
В Курске больного сняли и увезли в тифозный барак. Амы поехали дальше. Наконец мучительная поездка кончилась. Меня передают конвою; красноармейцы спрашивают, как мне пришлось ехать, и, соболезнуя, выслушивают мой рассказ.
Мы на Курском вокзале в Москве. Опять, как в «героические» времена, огромные залы полны народа — солдаты, бабы, мужики, дети, мешки, все вповалку на проплеванном полу. В воздухе можно топор повесить; проходишь между голов и ног, ставя осторожно ногу, чтобы не раздавить. Я объясняю солдатам, что в ВЧК ехать невозможно.
— Это не такое место, куда ночью ездят. Да, притом, пускай автомобиль присылают. Они меня вызвали, пусть и везут…
Солдаты соглашаются и ищут местечка, где бы приткнуться, буквально негде яблоку упасть, только три часа ночи, как провести полегче время до утра? Один из конвоиров идет на разведку и зовет за собой в Ортчека. Я упрямлюсь. Боюсь, как бы не посадили опять в какой-нибудь клоповник! Заключаем крепкое условие: останемся в Ортчеке, если меня оставят в канцелярии вместе с моими конвоирами. В противном случае возвращаемся на вокзал. Идем.
По узкой лестнице попадаем в Чеку. Хорошо освещенная большая комната, ближе к двери умывальник, которому я от души обрадовался. Подальше — столы, за которыми сидят чекисты, а в отдалении и глубине комнаты группа флотских офицеров, прибывших этим же севастопольским поездом, попросилась на ночлег (в Чека!) и расположилась на столах. Как приятно видеть этих свободных людей в свежем белье и чистом европейском платье! На столе крымские груши, мешок которых привезен для Чеки. Какой-то старик предлагает и мне грушу и спрашивает:
— Вы за что арестованы?
— Я меньшевик.
Он чуть было не сказал радушно: «очень рад», весь просиял и, протягивая мне руку, сказал:
— Позвольте представиться, я — представитель ЦК партии по политической части при Ортчеке Курской ж. д.
Мы познакомились, разговорились. И, как водится, скоро у нас завязалась оживленная политическая дискуссия. О чем только мы не говорили до самого утра в комнате Чеки? Сознаюсь, давно уже я не пользовался такой свободой слова, как в положении арестанта. Флотские офицеры лежали на столах, как привидения, в своем белом белье, или похаживали вокруг с видом молчаливого удивления. В разговоре участвовали чекисты, уполномоченный по политической части и мои конвоиры. Уполномоченный рекомендовался рабочим с 8-летнего возраста, орехово-зуевским ткачом, на собственной спине испытавшим эксплуатацию и прочие прелести капитализма. Надо отдать ему справедливость, он соглашался с тем, что ставка на мировую революцию оказалась ошибочной, что допущено много ошибок и в общей экономической политике, и в крестьянской. Но одного он никак не хотел признать: необходимости для страны демократии, политической свободы.
— Как, все контрреволюционеры, Деникины да Колчаки будут на нас наступать, а мы еще дадим им свободу организоваться!..
Но я возражал ему:
— Ведь уже целый год, как никаких фронтов у вас нет, какие же страхи вам мерещатся? Пускай народ всеобщим голосованием решит, кому власть должна быть вручена.
— Нет, — говорил орехово-зуевский ткач, — для нас эти европейские порядки, свободы, демократии не годятся. Наш брат рабочий и крестьянин — темный человек, и всякая контрреволюция его легко обойдет с тыла. Нет, нам и национализацию промышленности надо сохранить в руках, чтобы не поддаваться капиталу. Мы и так с этим НЭПом слишком далеко зашли. Нам, передовым рабочим, надо держать диктатуру крепко и никому власти не сдавать.
Вначале соглашаясь с необходимостью идти навстречу потребностям экономического развития, он, в конце, уже стал увлекаться собственным красноречием и повторять обычные большевистские трафареты. Красноармейцы сохраняли равнодушие, пока шел спор между социалистом и коммунистом: до их сердца еще не дошли эти волнующие политические вопросы. Но потом зашла речь о продналоге. Загорелось ретивое у красноармейцев. Некоторые чекисты стали им поддакивать.
— Как же это так? У крестьян хлеб отобрать? Да он не даст. И зачем