Шрифт:
Закладка:
Заурбек прищурил глаза, внимательно посмотрел на дымок папиросы, вынул папиросу изо рта и при этом раздался сухой звук, как будто вылетела плохо державшаяся пробка.
– Теперь ты попроси у мамаши гитару.
Мамаша – толстая старая сварливая казачка держала кабачок и мужа. Кабачок был для всех, муж – только для нее. Зимой кабачок находился в передней комнате, выходившей стеклянными дверями прямо на улицу. Летом под кабачок отводилась еще веранда. Никто во всем городе не умел делать такие пышные, такие адски-прекрасные пироги, как мамаша. Никто не умел настаивать араку на тысяче одной траве. Сама мамаша называла свои пироги огнедышащими. И это была святая правда: они дышали огнем и зажигали неутолимый огонь в человеке. А арака… У меня выступают слезы от смеха, когда мне говорят о качествах какой-нибудь другой араки!.. Мамашина арака стояла летом на льду, а зимой на «холодном солнце» годами! Мамашина арака пилась четвертями или полуведрами. Желательно вам оскорбить мамашу? Спросите у нее «бутылку араки». Она выгонит вас вон и больше уже никогда и ни в чьей компании вам не удастся переступить порог ее дома… Разве что старый князь Науруз [54]смилостивится и введет вас под руку и, засмеявшись, скажет: «Ну, ну, старая карга, довольно тебе каркать…». Ну, тогда, не спорю, мамаша фыркнет раз-другой, но ничего не скажет. Однако ведь князь Науруз давно в земле… Да, впрочем, кто поручится: не в земле ли мамаша?..
Заурбек пользовался особым благоволением в мамашином кабачке. И это не потому только, что он первый и единственный поднял знамя восстания. Но потому, что Заурбек умел пить. Когда он пил, когда он говорил речи, когда он бренчал на гитаре, глаза мамашины истекали ручьями слез. А ведь не из чувствительных была мамаша…
Эти две или три недели «уныния и печали» проходили так. Вставали в десятом часу. К этому времени все начальство не только успевало выпить утренний чай, но и отправиться на службу: помещение, в котором по необходимости жили все, было безлюдным.
Тот, кто освободил Кабарду от коммунистов; тот, по единому слову которого весь народ завтра же сел бы на лошадей и собрался к нему; тот, о ком слагались героические песни и повествовались легенды, – этот человек находился в опале. У кого? У народа? Нет, народ его любил и ему доверял. Может быть, против него были восстановлены народные верхи? Тоже нет, давешние недоразумения были давно рассеяны. Народные верхи видели в Заурбеке лучшего из своих…
Так кто же наложил на Заурбека опалу? Начальство. То начальство, которое сидело в далеком тылу и блюло чинопочитание и так называемую законность. Так называемую потому, что старые законы были ниспровергнуты, новые – коммунистические – не признавались. А иных не было…
Была Россия. На Россию наложили палящее тавро «РСФСР». Это тавро жгло нестерпимо. И вот – народы восстали против тех, кто наложил тавро. Дело шло о спасении живой души и живого тела. И в этом спасении преуспевал тот, кто сильнее чувствовал рану и сильнее боролся с нею. А господа, сидевшие на высоких местах, распоряжались местами, соблюдая, конечно, чинопочитание и законность…
То высокое место в освобожденной Заурбеком Кабарде, которое по праву победителя принадлежало ему, отдали другому [55]. Этот другой был человеком отличных качеств, бесспорного ума и мужественного сердца. Сверх того, этот человек был старше Заурбека. И Заурбек признал его начало над собою. Но этим он признал свой конец. Конец Заурбека определился тем, что этого хотело начальство. И это повелевали обычаи. Как мог он, призывавший к порядку, воспевавший обычаи, как он мог отказаться от своего слова? Но, оставаясь верным слову, он отказывался от себя.
Живя в одном доме с тем, кому он уступил свое место, Заурбек старался избегать встреч. Встречи были тяжелы для обеих сторон. Заурбек возвращался домой после полуночи, когда все спали. Он выходил к утреннему завтраку после девяти часов, когда все уходили на службу. Впрочем, настоящего завтрака и не было. Заурбек считал долгом ежедневно посидеть минут пять за столом старшего в этом доме. Он выпивал полстакана холодного чая, выкуривал папиросу и просил слугу начальника передать благодарность. А потом мы оба шли к мамаше. Там нас ожидал пузатый гостеприимный говорун – мамашин самовар. Но не всегда «начинали» с чая. Часам к двенадцати дня я отправлялся за бумагами в канцелярию главного лица в Кабарде – канцелярия была напротив. Возвращался с кипой бумаг «на подпись». Заурбек с демонстративным любопытством просил меня «прочесть что-нибудь». Но едва я начинал читать, он делал языком «Тце-тце-тце!», что должно было означать: «Ай-ай-aй! Вот так работают» – и прекращал чтение. Потом он делил кипу на две неравные половины. Меньшую брал себе, большую предоставлял мне. В течение нескольких минут заповедная мамашина комната, занимать которую разрешалась только ее, мамашиным любимцам, являлась канцелярией. Заурбек подписывал свое имя, а я подписывался «за» помощника начальника… и т. д. Помощника! В том-то и дело, что быть «помощником» – хотя бы у самого Деникина – Заурбеку было нестерпимо! Но он покорно ставил свое имя там, где ему надлежало красоваться, согласно чинопочитанию и законности. Не все ли равно теперь, где и как подписываться? – «Помощник»…
Всего лишь полмесяца назад сердце Кабарды было взято полками Заурбека. Кто из участников этой атаки забудет ее? Найдется ли дерзкий язык, подобный осиному жалу, который упрекнет Заурбека и его сподвижников в отсутствии отваги?.. Я не говорю, конечно, – «солнце Аустерлица взошло на Кабардинских равнинах». Я говорю: солнце, сияющее Кабарде, улыбнулось в этот день Заурбеку… О, одно кабардинское солнце дороже тысячи тех, что сияли Аустерлицу…
А семь месяцев назад, на этих самых равнинах, впервые раздался призывный боевой клич Заурбека. Он сказал: и один в поле воин. И выехал в поле. Он собрал