Шрифт:
Закладка:
Придя домой, я велел подать себе чаю, сел в кресло и сейчас принялся за чтение. Оно так увлекло меня, что я просидел далеко за полночь. Это был настоящий рассказ, это была исповедь измучившегося, растерявшегося человека. Вот она, я вам прочту ее.
«Все, что я напишу здесь, все это для вас, Анна Андреевна. Я должен высказаться перед вами, я должен объяснить то, что, может быть, необъяснимо для вас, но что вы сумели простить (я видел это по вашим глазам тогда — в последнюю нашу встречу). Я чувствую, что мне нужно писать вам, иначе мне не разобраться в себе самом, иначе я перестану понимать себя.
Оглядываясь на людей, с которыми мне приходилось сталкиваться во всю мою жизнь, я не нашел никого, кроме вас, могущего выслушать меня и осудить справедливо.
Вот почему, приехав сюда и вновь пережив в памяти все, что случилось так недавно, я решил сесть и написать вам обо всем. Если вы простили, не зная всего и не зная меня — осудите вновь; если же эти строки вам не скажут ничего нового — я буду рад, что ваше прощение я заслужил.
Вы, конечно, знаете, за что я был переведен из гвардии в ваш захолустный городок, в армейский гусарский полк. Эта история слишком часто и слишком настойчиво повторялась в Завалках, чтобы ее кто-нибудь забыл. Она стала чем-то легендарным, приняла окраску какого-то доброго молодечества на взгляд одних и дьявольской извращенности в глазах других. Признаюсь, под влиянием всех этих догадок и суждений, я сам невольно перестал сознавать истинную подкладку своего поступка и, верьте, не верьте, чувствовал благодаря этому какое-то свое превосходство над другими людьми и уже начал думать, что все так и должно быть, что все — хорошо.
Но, кроме всего этого, во мне жило и живет до сих пор странное, почти врожденное чувство, заставляющее меня делить людей на два лагеря — своих и чужих. Это кадетское деление, признававшееся в корпусе, а потом и в училище вполне разумным и должным правилом поведения, как нельзя более подошло к моим личным вкусам, и вот почему я всегда был среди товарищей любимцем и коноводом. Еще живя дома в поместье своего отца, я как-то инстинктивно понял и одобрил такое отношение к людям, дающее мне возможность быть любимым и уважаемым.
Но посудите сами, могли ли эти люди — уже все, без всякого деления на своих и чужих, — внушать к себе любовь и искреннее уважение? Конечно, нет. Свои пользовались мною для своих целей; чужие, естественно, избегали меня. Вот почему с каждым годом, с каждым днем мне все труднее было уважать своих, все дальше уходили от меня чужие и, наконец, я начал терять уважение и любовь к самому себе. Место было завоевано — я был дворянином, я был офицером, меня боялись и любили, и я мог делать все, что захочу.
Вот в каком душевном состоянии застали меня все недавние события.
***
Я приехал в Завалки вечером с тоскливым чувством одиночества и с горьким вкусом во рту от выпитого шампанского, водок и вин. Мне, собственно, не было жаль прежних товарищей, а тем более кого-нибудь одного из них, но мысль о том, что меня ждут новые люди, которых мне придется принять за своих, угнетала меня. После истории с моим евреем, я как-то перестал ощущать потребность в близких людях. Но эти новые товарищи оказались ничуть не хуже старых. Их вкусы, их привычки, их взгляды на жизнь почти ничем не разнились от взглядов, вкусов и привычек людей, ранее меня окружавших, и поэтому мы как-то сразу спелись и все признали меня добрым малым и благородным товарищем. История с векселями придавала мне в их глазах еще более значительности. Я сразу почувствовал себя независимым и любимым.
Жизнь в полку и так однообразна, в захолустье же она действует угнетающим образом. Одуревшие от скуки, безделья и самолюбования люди хватаются за все, что мало-мальски может вывести их из такого состояния. Отсюда понятны все те подчас скандальные истории, которые мы выкидывали. Карты и вино уже не развлекали нас, они стали чем-то обыденным; ухаживание за дамами превратилось в спорт, всегда оканчивающийся успехом; пренебрежение к чужим перешло в издевательство над человеком.
Но из этого не следует, что мы все были уже окончательно потерянные люди, что в нас не осталось ничего светлого. Нет — вы знаете, что это не так! Вы знаете, что мы умеем быть благородными, смелыми, почти героями, когда это требует от нас наша noblesse[15]. Но это бывает так редко, людей, которых мы уважаем, так мало, что подчас можно было и забыть все то хорошее, что считалось украшением нашего мундира.
Когда мы зашили в мешок одного старого еврея и подвесили его на крюк (вы, конечно, помните эту историю) так, что он чуть не задохнулся, неужели вы думаете, что в нас говорила тупая злоба, человеконенавистничество? Да мы просто не видали в нем человека! Это было какое-то странное, жалкое животное со смешным лицом и забавным говором, но мы ничуть его не ненавидели. И если бы сейчас же, как его освободили, он стал просить нас спасти его семью от разбойников или пожара — мы, не задумываясь, пошли бы и исполнили его просьбу, потому что этот поступок предписывался нашей моралью, нашей noblesse. Нам — можно, другим — нельзя: таково правило победителей.
На первом балу у губернатора я встретил вас и Лину Федоровну. Вы помните, конечно, что вы сидели вместе в голубой гостиной, когда я подошел к вам. Меня представил Гагарин.
Еще не доходя до вас, он сказал:
— Вот интересная женщина… но! — (он приложил палец ко рту) — ни-ни-ни… святая женщина, примерная жена, une femme pure[16]…
Я недоверчиво улыбнулся и тут же подумал, что надо заняться…
Анна Андреевна, решив писать вам, я поставил себе целью ничего не скрывать от вас, особливо своих мыслей. Если бы я что-нибудь утаил, мое письмо-исповедь было бы ненужной забавой, каким-то кокетством. Поэтому не смущайтесь и не пеняйте на меня, если встретите что-нибудь такое, о чем не говорят вслух.
— Ну, а та — другая? — спросил я.
— О, это девчонка, которой я не советую попасться