Шрифт:
Закладка:
Не отдаляйся. Я нуждаюсь в тебе сейчас. Еще так многое нужно обсудить. Мы только начали, и от письма к письму мне все более очевидно, что мы – в самом начале. Кажется, даже если мы с тобой проговорим лет тридцать, я все еще буду чувствовать, что это – только начало. Кстати, меня удивило твое приглашение отправиться в кафе «Таамон», где по четвергам играет в шахматы Амос, чтобы увидеть его. Я, само собой, не пойду. Буду довольствоваться твоим описанием. Иногда я вижу на улице кого-то, похожего на него: не молодой и не старый, не гигант и не коротышка, с небольшим животиком и бороденкой. Седыми, немного спутанными волосами, выбивающимися из-под берета.
Но я никогда не уверен, что это он. Этому прохожему всегда чего-то не хватает: либо серого пиджака с заплатами на локтях (и летом тоже?), либо кепки, либо глаз, которые ни с чем не спутать, – самых голубых и чистых глаз, которые тебе доводилось видеть у взрослого человека.
Ты так красиво о нем пишешь, с таким теплом, нежностью и любовью. Но мне чудится, что тонкая пелена грусти обволакивает твои слова. Как тебе удается так непринужденно говорить о том, что вы, без сомнения, показались бы мне странной парой и что даже самые близкие вам люди не всегда понимают, что вас связывает? А ты, напротив, рада, что только вам двоим это известно.
Но как защемило мне сердце, когда ты написала, что тридцать лет назад он зарабатывал на жизнь исполнением народных песен в пабах Шотландии – и то были самые счастливые дни в его жизни.
Если самые счастливые годы Майи будут не со мной, я сочту это своим самым страшным провалом, настоящим поражением.
Но, кстати, Майя несчастна сейчас. Уже несколько месяцев. Она говорит, что, может, это из-за работы – ну сколько можно сохранять оптимизм, исследуя иммунную систему человека. Но нам обоим прекрасно известно, что дело не только в этом. Она печальна, не может сосредоточиться, витает в облаке меланхолии, а я в данный момент ничем не могу ей помочь. Сам себя не понимаю. Подожди меня немного, Майя.
Что промелькнуло вдруг у меня в памяти, пока я —
Мне восемь, я еду в школу на автобусе в семь утра. По радио передают интервью с Артуром Рубинштейном (прежде я никогда не слышал о нем) по случаю его дня рождения. Кто-то спрашивает, что он думает о своей жизни, и он отвечает: «Я самый счастливый человек из всех, кого я встречал». Помню, как я огляделся вокруг – удивленно, почти испуганно. Ты же знаешь, как выглядят люди, которые в семь часов утра едут на работу в автобусе – а он осмелился произнести такое слово, так свободно…
Это произошло где-то в канун Рош а-Шана[25], а на Рош а-Шана всегда сообщают, сколько в Израиле теперь жителей. И я помню, как с жаром подумал: на три миллиона должен быть хотя бы один счастливый человек, и этим человеком хочу стать я! (А всего неделю спустя уже лежал в родительском сарае, крепко затянув на груди ремень…)
Сейчас начал перечитывать «На маяк». Просто так, какой-то странный порыв перемешать две печали в одну и, может быть, немного утешиться. Не утешает. Наоборот. А самое тяжелое в том, что мне не с кем разделить своих чувств. Купил «Концерт № 2» Рахманинова и переслушиваю его вновь и вновь. Музыка идет мне на пользу.
Я.
«Стоит только крикнуть погромче, и миссис Рэмзи окажется тут. «Миссис Рэмзи! – сказала Лили Бриско вслух. – Миссис Рэмзи!» – Слезы текли у нее по щекам». (страница 187)
Я.
Еще немного, хорошо?
Много лет назад я придумал специальный зрительный тест для каждой женщины, которая мне приглянется, чтобы определить, кто же станет «женщиной моей жизни». Я думал, что мы должны смотреть друг другу в глаза, подходя все ближе, ближе и еще ближе… Пока мой глаз не коснется ее – коснется по-настоящему, не только ресницами, не только веками, – соприкоснутся глаза, зрачки и все жидкости. Тут, конечно, выступят слезы – так устроен человеческий организм, – но мы не уступим ему, оказав неповиновение рефлексам и бюрократии наших тел. И так до тех пор, пока сквозь слезы и боль не проявятся осколки самых туманных, самых потаенных образов, хранящихся в наших душах. Каждый из нас должен увидеть в другом его вывихи – вот чего я хочу сейчас. Чтобы мы увидели тьму друг друга. Почему бы и нет? Зачем себя ограничивать, Мириам? Почему бы хоть раз в жизни не заплакать слезами другого человека?
14.9
ЗДРАВСТВУЙ!
Просто здравствуй.
Плохо, что я способен писать тебе только в тот момент, когда умираю от усталости (кто, черт возьми, придумал правила этой жизни?). В целом меня начинает утомлять эта суматоха. И не только меня. Майю тоже, и почти всех, с кем я встречаюсь. В основном – людей нашего возраста. Работа, дети. Времени ни на что не хватает. Даже ты от нее подустала, да, ты, Сама Неспешность…
Какое-то время назад я записал твой распорядок на каждый день недели: работу, послеобеденные обсуждения, уход за Йохаем, визиты к матери, занятия по методу Александера, ужины, мытье посуды и вообще все, что мне о тебе известно. Я поразился, как мало свободного времени у тебя остается на себя. Буквально считаные минуты в день. Зато хотя бы ночи свободны.
Я подумал, что такая активная деятельность тебе не под стать. Будто нечто чужеродное окунулось в твою мягкость (цитируя то, что ты сказала о моем юморе).
Так что думает этот твой марсианин, наблюдая за нами?
То, о чем ты просила тебе рассказать, – кажется, немного поздновато начинать этот рассказ? (Слыхала о китайском мудреце, который сказал: «У меня нет времени писать короткое письмо, поэтому напишу длинное»?) Но, с другой стороны, может, моя усталость пойдет на пользу такому рассказу?
Если честно, я не люблю вспоминать о нашей с ним дружбе. Чем больше я по нему скучаю, тем сильнее ужасаюсь тому, что между нами было. Были мы смышлеными и хилыми мальчишками, и при этом немного изгоями (так звучит сей приговор в поколении Идо). Другие дети шпыняли и осыпали нас насмешками, да мы и сами держались в стороне. Кажется, нам даже нравилось считаться не такими, как все, проклятыми. Мы, например, изобрели тайный язык жестов и достигли в нем такого совершенства, что могли на пальцах переговариваться во время уроков. За это над нами, конечно, тоже издевались. Можешь представить себе: я, он и эта азбука пальцев.
Мы давали одноклассникам тайные прозвища, сочиняли издевательские песенки о них и об учителях. Как ты уже догадываешься, мы (да, и он тоже) на собственном опыте и благодаря прекрасному воспитанию наших родителей постигли основную статью закона, согласно которому у каждого есть черта, достойная издевки, – и несли это знание в мир.
И так, с течением школьных лет, мы доработали свой образ, превратившись в двухголового монстра с четырьмя полушариями. Мы развили общий стиль речи – надменный и дерзкий. Это да, язык у нас был очень «мужским». Мы проводили публичные соревнования по «синхронному стихосложению» в стиле поэтов-дадаистов, глотали, ничего не понимая, Гегеля и Маркса (о великих дня «Мацпена»[26] в Иерусалиме мы лишь с завистью слышали от взрослых; не припомню, звучало ли там твое имя). У нас был вкус и что-то наподобие стиля, и мы, конечно, чувствовали себя – хотя и не озвучивали этого между собой, – юными англичанами, которым надлежало обучаться в элитном пансионе и которые вместо этого по какому-то недоразумению очутились в обычной государственной школе рабочего района.