Шрифт:
Закладка:
– Ты хорошая или плохая? – спросила она. Помню еще, она играла с прядью своих волос, накручивая ее на палец. – Если не сможешь ответить, ты плохая.
Я не знала, о чем она говорит и что сказать. Ни один взрослый, особенно незнакомый, никогда раньше не говорил со мной так.
– Если ты хорошая, можешь взять печенье. Если плохая, тогда, может быть, тебе придется жить со мной, а не здесь, в этом доме, с твоими родителями.
Я окаменела. Я не могла ответить на ее вопрос.
– Нельзя быть такой застенчивой. Ты должна от этого избавиться.
Голос у нее был точно такой же, как и по телефону – плаксивый, высокий и ровный. В ней не было ничего напускного, ничего дружелюбного или нежного. Она сердито таращилась на меня.
Даже в лучшие времена я едва могла разговаривать с незнакомцами. Я их не любила и часто чувствовала себя униженной, когда приходилось что-то объяснять или обсуждать с кем-то даже самые незначительные мелочи. Мне было трудно встречаться с людьми. Я ценой немалых усилий шла на зрительный контакт. Я положила свою корочку на тарелку и посмотрела куда-то сквозь мисс Вил.
– Хорошая, – ответила я не сразу. И почувствовала, что краснею. Я не понимала, почему она спросила меня об этом, и это пугало. Мне становилось жарко, когда я боялась или нервничала. Как человек может знать, хороший он или плохой? Я не хотела печенья.
– А я какая? Что твоя мама говорит тебе обо мне? Что она говорит обо мне?
Мисс Вил улыбнулась – такой улыбки я раньше никогда не видела. Она растянулась по лицу, как рана. Ее пальцы блестели, испачканные жиром из банки.
Когда мама вернулась в комнату, мисс Вил продолжила перекладывать жир из маминой банки в свою. Она ничем не показала, что мы разговаривали.
В ту ночь у мамы было пищевое отравление. Она не спала всю ночь, ее рвало, она плакала. Я не могла уснуть и все слышала. Это все из-за нее. Маму тошнило от печенья мисс Вил. Я знаю. Мама позже сказала, что это была случайная проблема с желудком, но я знаю правду.
Мы с мамой ели на ужин одно и то же, и мне не было плохо. И это был не грипп. К утру мама была в полном порядке. Немного обезвоженная, но вернувшаяся в норму. Это было пищевое отравление. Она съела печенье. А я – нет.
Мы не знаем и не можем знать, что думают другие. Мы не знаем и не можем знать мотивы поступков, совершенных людьми. Никогда. Не до конца. Это было мое ужасающее детское прозрение. Мы просто никогда и никого толком не знаем. Я не знаю. Вы тоже не знаете.
Удивительно, что отношения могут формироваться и длиться в условиях невозможности узнать друг друга полностью. Никогда не знаешь наверняка, о чем думает человек рядом. Никогда не знаешь наверняка, кто он такой. Мы не можем делать то, что хотим. Есть действия, которые мы обязаны совершать. Есть вещи, которые мы обязаны говорить.
Но мы можем думать все, что захотим.
Каждый волен думать о чем угодно. Мысли – единственная реальность. Такова правда. Теперь я в этом уверена. Мысли нельзя подделать, им нельзя пустить пыль в глаза. Это простое осознание никуда не ушло. Оно беспокоило меня долгие годы. Беспокоит и сейчас.
– Ты хорошая или плохая?
Теперь больше всего меня пугает то, что я не знаю ответа.
Я оставалась за скамейкой, наверное, час. Не больше. Хотя не уверена. Как долго длится час? Минута? Год? От моей позы бедро и колено онемели. Пришлось изогнуться неестественным образом. Я потеряла счет времени. Конечно, когда остаешься один, теряешь счет времени. А оно знай себе летит.
Песня повторялась снова и снова: «Эй, красотка». Двадцать, тридцать или сто раз. Кажется, она звучала все громче. Час – это то же самое, что и два часа. Час – это вечность. Трудно сказать наверняка. Она только что прекратилась. Оборвалась на середине куплета. Я ненавижу эту песню. Я ненавижу то, как мне пришлось ее слушать. Я не хотела слушать. Но теперь я знаю все слова наизусть. Когда песня прекратилась, это потрясло меня. Тишина разбудила меня. Я лежала, сунув под голову шапку Джейка вместо подушки.
Я решила, что должна двигаться. Нет смысла лежать, прячась за этой скамейкой. Я – мишень. Слишком заметна здесь. Это первое, что сказал бы мне Джейк, будь он со мной. Но его нет. У меня очень болит колено. Голова все еще раскалывается и кружится. Я почти забыла об этом. Боль никуда не делась. Джейк сказал бы мне, чтобы я перестала думать о боли.
Каждый думает, что никогда не попадет в подобную ситуацию. Никто не хочет, чтобы за ним следили, преследовали, держали в плену, в одиночестве. Про такое только слышишь. Время от времени читаешь. Тебя тошнит от мысли, что кто-то способен обращаться с другим человеком столь ужасно. Что не так с людьми? Почему они поступают подобным образом? Почему кто-то попадает в такие ситуации? Возможность зла шокирует любого. Но каждый думает, что не является его целью, так что все в порядке. Ты забываешь о нем. Двигаешься дальше. Все происходит не с тобой. Все случается с кем-то другим.
Так было до сих пор. Я встаю, стараясь не обращать внимания на страх. Тихонько крадусь по коридору, удаляясь от скамейки и от лестницы, по которой поднялась. Пробую открыть несколько дверей. Все заперто. Отсюда нет выхода. Коридоры мрачны. На стенах ничего нет, никаких признаков существования учеников. Я столько раз ходила по этим коридорам. Они повторяются, замыкаются сами на себя, как рисунок Эшера. Когда об этом думаешь в таком аспекте, кажется почти гротескным, что некоторые люди проводят здесь столько времени.
Все мусорные баки, которые мне попадались, были чистыми и пустыми. Свежие пакеты. Нигде не завалялись отходы. Я их просматриваю, думая, что там может найтись что-то полезное, годное, что поможет мне двигаться вперед, убежать. Все они пусты. Только черные мешки, больше ничего.
Кажется, я пробралась в научное крыло. Бывала ли я здесь раньше? Я заглядываю в классы. Это лабораторные кабинеты.
Тут другие двери. Они тяжелые и голубые, небесно-голубые. В конце коридора висит большой плакат, расписанный от руки. Это реклама Зимнего бала. Школьные танцы. Они туда пойдут, все ученики. Так много народа. Это первый признак существования учеников, который я вижу.
«Танцуем всю ночь напролет.