Шрифт:
Закладка:
Не будучи знакомой ни с одной из относящихся к теме работ, видимо, на интуитивном уровне Т. Л. Лабутина в недавних публикациях, не ведая о том, поддержала точку зрения американского историка. На примере Р. Ганнинга она также отнесла дипломатическую переписку к ценным источникам, «дополнявшим другие свидетельства очевидцев восстания под предводительством Е. Пугачева». А это, по ее признанию, «в конечном счете, способствовало созданию объективной картины происходящего» [14, с. 14]. Впрочем, исследовательница воздержалась от пояснений, каким образом на заявленный ею результат могут работать субъективные впечатления всего лишь одного человека.
Для немногочисленных историков, специально обращавшихся к указанным источникам, характерно общее мнение, что именно британский поверенный на фоне коллег по дипломатическому цеху отличался большей осведомленностью о бунте и борьбе с ним [2, p. 523; 6, p. 113; 15, с. 263]. Т. Л. Лабутина обоснованно пишет: «в российскую историю он по праву может войти как очевидец случившихся при нем важных событий в истории России», поэтому своими свидетельствами Р. Ганнинг, «безусловно, интересен нашим современникам» [13, с. 65]. Это тем более верно, продолжил уже другой автор, что «собранные им сведения ценны для историка восстания по двум причинам: (1) как источник информации о слухах и новостях, которые тогда распространялись в Санкт-Петербурге; и (2) как мнение умного, опытного и сравнительно непредвзятого современного наблюдателя» [2, p. 525].
В отличие от положительных мнений о депешах Р. Ганнинга восприятие учеными прочих иностранных дипломатов, собранной ими информации и оценок событий носит не столь комплиментарный характер. Например, деятельность Ф.-М. Дюрана приравнивается, как сказали бы сегодня, к производству фейк-ньюс. Вслед за пристрастными репликами Р. Ганнинга и Й.-М. Лобковица любое послание в Версаль историки едва ли не на постоянной основе квалифицируют как недостоверную информацию [15, с. 264]. Что, в свою очередь, объясняют сложным характером русско-французских отношений, будто бы побуждавших Ф.-М. Дюрана раздувать реальные и мнимые успехи бунтовщиков для поддержания боевого духа Османской империи на фронтах русско-турецкой войны. «Из Константинополя посол Джон Мюррей сообщил Ганнингу об усилиях Франции преувеличить масштабы внутренних проблем России, чтобы укрепить непримиримость Турции к мирным переговорам», – резюмировал Дж. Т. Александер [2, p. 525].
В. В. Мавродин вообще предпочел уклониться от комментирования этих сообщений. Поскольку переписка «французского посла Дюрана не опубликована», писал он, то «о ее содержании можно лишь догадываться по другим материалам» [15, с. 262], но углубляться в такого рода догадки ученый не стал. И только П. П. Черкасов, изучивший архивные оригиналы писем Ф.-М. Дюрана, дал им взвешенную оценку. Соглашаясь, что «появление в сентябре 1773 г. в заволжских степях самозванца, объявившего себя Петром III», действительно «было встречено в Версале с огромным интересом», он полагает, что дипломатическая переписка «дает достаточно ясное, хотя и не во всем полное представление об отношении Версаля к восстанию Пугачева». В любом случае, заключает исследователь, сообщения французского посланника в России, «безусловно, представляют интерес для историков как свидетельство современника тех событий» [20, с. 23, 46]. Впрочем, на более смелые заявления он не решился. Но с его осторожностью вряд ли можно согласиться, достаточно внимательно взглянуть на известия опытного французского дипломата, приведенные самим же П. П. Черкасовым.
В отличие от двух предыдущих наиболее заметных случаев, дипломатическая переписка прусского резидента В. Ф. Сольмса никогда не становилась объектом отдельного историографического анализа. В тех редких случаях, когда о ней вспоминали, обычно цитировали сообщение королю, отправленное в Берлин 27 декабря 1773 г., когда никакой конкретной информации о пугачевском бунте еще не было получено. Неуместную иронию историков вызывали глубокие аналитические способности В. М. Сольмса, сумевшего по одному факту невозможности «воспользоваться нынешним сезоном, чтобы, по обыкновению, прислать В.В. икры» сделать верное предположение, «что бунтовщики еще держат в своих руках всю эту реку [Яик. – В. М.], а может быть и часть Волги» [9, с. 407]. В отличие от досужих шутников позиция пугачевоведов более взвешена. Так, Б. Х. Самнер отмечал, что «Фридрих Великий проявлял живой интерес к восстанию – не только потому, что прекратились поставки ему икры, – и его министр Сольмс … держал его в курсе новостей о мерах, принимавшихся против мятежников» [6, p. 113]. Столь же рассудительной была и лапидарная реакция В. В. Мавродина. Он подчеркнул, что «граф Сольмс старался собрать все сведения о восстании Пугачева» и не раз высказывал глубокие суждения о попытках екатерининского двора навязать окружающим официальную картину бунта [15, с. 263]. Безусловно соглашаясь со сказанным, замечу, что эти умозаключения подтверждают потребность тщательного изучения переписки прусского дипломата со своими респондентами относительно пугачевского бунта и его влияния на взаимоотношения двух государств. Но таковую работу еще только предстоит проделать.
То же самое можно сказать об отсутствии источниковедческого интереса к донесениям Й.-М. Лобковица, причем в их историографических оценках изначально звучала уничижительная тональность. Например, Х. Б. Самнер категорично заявил, что они заслуживают «меньшего внимания», так как «взволнованные отчеты» австрийского дипломата показывают его готовность «излишне оптимистично воспринимать информацию, предоставленную ему Паниным, и оценивать восстание как не имеющее очень серьезного значения» [6, p. 113]. Разделяя такой взгляд, В. В. Мавродин уже от себя добавил, будто Й.-М. Лобковиц в сравнении с другими дипломатическими служителями «более нервно реагировал на социальные стремления пугачевцев, для характеристики которых не жалел бранных слов». И через несколько страниц еще раз намеренно повторил этот лингвистический упрек: «Особенно не стесняется в выражениях австрийский посол» [15, с. 263, 268]. Между тем, обращение к первоисточнику показывает, что проблема раздута историками на пустом месте. Сами письма Й.-М. Лобковица опровергают любые вымыслы на свой счет, демонстрируя незаурядный эвристический потенциал с вкраплениями глубоких рассуждений и исторических параллелей. В частности, по поводу природы самозванства Е. И. Пугачева [16, с. 130]. К тому же деловой стиль посланий австрийского дипломата был закономерно схож с языком донесений его европейских коллег-соперников. Удивляться этому не приходится. Как было показано в научной литературе, к тому времени в Европе сложились универсальные каноны дипломатической культуры, в рамках которых «взаимный, учитывающий прецеденты и самовоспроизводящийся характер» замкнутого дипломатического мира «не просто способствовал, но фактически требовал принятия норм поведения и невысказанных предположений, которые лежат в основе любого подхода, укорененного в политической культуре» [5, p. 61]. Да и в злоупотреблениях бранными эпитетами в отношении пугачевцев, прямо скажем, никакого особого приоритета за Й.-М. Лобковицем не усматривается. Сделанные В. В. Мавродиным непозволительные для серьезного историка выпады, скорее всего, связаны с тем, что донесения австрийского посла были опубликованы на языке оригинала, в котором соответствующие термины принадлежали к так называемым полисемантичным лексическим единицам. Выбор же из нескольких возможных значений всегда относителен и лежит на совести переводчика.
Выводы:
1. Донесения иностранных дипломатов о пугачевском бунте относятся к категории недооцененных историографией исторических источников.
2. За прошедшее время лишь несколько историков обратили на них специальное внимание, причем