Шрифт:
Закладка:
— Машка-то, — говорю скотнику Батухе, — не хуже Красотки. Умна!.. — И про тот случай ему рассказываю. Он долго удивляется: «Ай-я-яй! Ай-я-яй! Умна, однако…»
— Завтра поеду в улус, где вырос, откуда на фронт пошел. Хочешь со мной?..
— Давай, — говорю. — Завтра ж воскресенье…
Поутру иду на ферму. Скотник Батуха уже там, запрягает в телегу серого, со звездою на лбу, мерина. Подхожу, подсобляю затянуть подпругу, набрасываю в телегу соломы… Выезжаем со двора. Мерин идет мелкой неторопливой рысью и все норовит свернуть на чье-либо подворье. И скотник Батуха дергает за вожжи, негромко, по-бурятски, ругается.
Деревня остается позади, и я, сам того не ожидая от себя, запеваю полюбившееся:
Три танкиста, три веселых друга,
Экипаж машины боевой…
Степь ровная и белая, как гладильная доска, и рыжие кусты ивняка тянутся вдоль дороги, и небо над головою синее.
…И в ту ночь решили самураи
Перейти границу у реки…
Слова тревожные и сильные, и чудится, летит песня над дремлющей степью, и мороз не так щиплет щеки: был своенравен, а теперь присмирел, оглушенный ее силой. Но что это?.. Скотник Батуха склоняется все ниже и ниже, и вот уж бросает на передок вожжи, и спина у нега вздрагивает. Я замолкаю и почти со страхом гляжу на него. Он плачет, и я не знаю, почему он плачет, а спросить не осмеливаюсь.
Я сижу за письменным столом и пишу эти строки, но скоро уж и не вижу их, строки расплываются по белому листу бумаги, а может, просто, устав пребывать в душной, насквозь прокуренной комнате, улетают куда-то, и я вижу длинную белую дорогу, и седую гриву мерина, и скотника Батуху — и слезы бегут у меня по щекам…
Я помню, он сидит, съежившись, но вот поднимает голову, говорит виновато:
— Напугал? Извиняй… Песня твоя хорошая, и на сердце больно. Друзей вспоминал, с ними всю войну прошел. Но под Берлином загорелся танк, меня вытащили раненого, а друзья погибли, все трое. Таких друзей у меня больше не будет. В части меня звали Батуха-танкист. Теперь уж никто так не зовет. — Долго молчит, спрашивает: — Скажи, зачем война, кто придумал ее?..
— Гитлер, — говорю, — фашисты, кто же еще?
Хмурит брови:
— Маленько знаю… Но фашисты тоже люди, две руки у них, две ноги, и тоже плачут… Видел. Не пойму, зачем им война? Зачем?..
Вопросы, вопросы… И вроде бы не такие уж сложные, и даже мне, пацану, по силам ответить, а только не идут с языка привычные слова, кажутся мелкими, слабыми, стыдными… И я молчу, смотрю на скотника Батуху и чувствую: плещется в его душе великое горе, и нет тому горю ни конца и ни края, идет оно от земли, от отца и от прадеда, от всех тех, кто снаряжал его и кто шел с ним на войну… И это чувство переполняет меня, а перед глазами все та же длинная белая дорога, и синее небо, и морозный воздух обжигает горло. И я говорю:
— А шлем… Ты оттого и не сымаешь шлем, чтобы не забывать о своих друзьях?..
Он едва ли не с растерянностью глядит на меня, но потом в его глазах появляется радость (я не ошибся, нет, — радость…). И я знаю, откуда она… Я нынче все знаю, во мне словно бы заговорили разными голосами все те, кто живет теперь на земле и кого уже нет, но чей разум стал частью меня…
— А ты, хоть и мал, все понимаешь. И это хорошо.
Въезжаем в улус, останавливаемся у низкого серого дома. Скотник Батуха говорит, слезая с телеги:
— Тут и отдохнем маленько, потом на кладбище сходим, там мать похоронена…
Хозяева дома — темнолицый старик с узкой белой бородкой и худая старуха с короткими седыми волосами — обрадовались гостям, засуетились, накрывая на стол…
Пьем наваристый, с молоком, чай, едим пресные, с тугой коркой лепешки. Скотник Батуха о чем-то говорит со стариками, но я не слушаю.
Выходим из дому за полдень.
— Мать у меня шибко хворала, — говорит скотник Батуха. — Последний год войны жила у этих стариков, помогали, чем могли… Добрые люди! Едва дождалась меня. Всего три месяца пожила со мною и померла.
Облака наплывают на синее небо, табунятся у дальнего гольца. Ветер врывается в улицу, шевелит сугробы.
Сворачиваем в заулок: здесь тихо и ветра вроде бы нет… Скотник Батуха идет понурясь. Я не беспокою его, молчу. Людей не видно. Словно бы вымер улус. Но вот впереди показалась женщина в белой шубке. Останавливается. Поджидает… Подхожу. У нее смуглое, слегка порозовевшее на морозе лицо, тонкие брови и маленький, чуть выдвинутый вперед подбородок.
— Мальчик, — спрашивает, — разве ты один?..
— Нет, не один, — говорю. — Нет, конечно. — Но, оглянувшись, не вижу скотника Батуху. Тру варежкой лицо. От пацанов слышал: если померещится, надо водить рукой подле глаз, тогда наваждение исчезнет. Не исчезает.
— Значит, ты был не один?.. — снова спрашивает женщина.
— А я почем знаю! — почти искренне восклицаю я. — Нынче я сам не свой. Черт те что творится!..
Но женщина не верит, осуждающе качает головой: «Ах, мальчик, мальчик!..» и идет по заулку дальше, а потом сворачивает на узкую, пробитую в снегу дорожку и заходит в белый пятистенник. Проследив за нею глазами, начинаю оглядываться и уж подумываю: не снится ли все это?.. Как вдруг вижу скотника Батуху. Он стоит, вжавшись в полотно, под матицею широких тесовых ворот и, сняв шлем, машет им. В горле у меня булькает, и рот открывается. Уж как ни пытаюсь совладать с собою, все без толку. И вот уж, взявшись руками за живот, начинаю хохотать. Выбиваюсь из сил, падаю в снег, подымаюсь, показываю слабой рукою на скотника Батуху, он все еще стоит у ворот, без шлема, и хохочу, хохочу… Нет, в скотнике Батухе я как раз не вижу ничего смешного: вон и глаза у него тусклые, и уши, кажется, побелели, но будто бес вселился в меня.
Не помню, долго ли хохотал, очнулся уже за огородами, на снежном пригорке, у трех берез.
— А сюда мы бегали, когда учились в школе, — говорит скотник Батуха. — И свидания назначали. Было, однако. Правда, давно было, вроде как в другой жизни.
Он говорит