Шрифт:
Закладка:
— Спичек не найдется?..
И я узнаю его:
— Евсей?!. Дядя Евсей?!
Старичок отступает чуть в сторону:
— Ну, я Евсей… Ну и что?..
Едва отыскиваю в кармане враз задрожавшими пальцами коробок спичек, протягиваю ему:
— А помнишь?.. — говорю…
Он помнит, он все помнит… Оттого и горько ему, и больно. От него и узнал, что тетя Гланя померла, а Шурка на Дальнем Востоке…
— Съездить к нему, что ли? — неуверенно говорит старичок. — Только надо ли?.. — И, помедлив, добавляет: — Нескладно, ох как нескладно все у меня получилось. Все чего-то хотелось, другого чего-то… А жизнь-то рядом была, настоящая-то… Теперь-то я знаю, рядом… и утекла она, как песок сквозь пальцы… Многого не успел я сделать, а думал, успею… время еще есть… Но где оно, время-то?.. Чай, все в прошлом… Оттого и горько на сердце, и больно…
БАТУХА-ТАНКИСТ
Снег во дворе белый-белый, и воробьи теснятся под крышею. Холодно им на земле-то… Выхожу из просторных, неплотно пригнанных, не доска к доске, а со щелями, иной раз толщиной в два пальца (отцова работа!..) сеней и тут же стягиваю с головы шапку, распускаю уши, связываю их у самого подбородка. А потом иду к стайке, выпускаю корову, выгоняю из двора. В руке у меня хворостина, лениво помахиваю ею, кричу что-то, но корова и ухом не ведет, пройдя метров триста улицею, утягивается вправо и узкой скотной тропою, срезавшей закрайки у высокого рыхлого снега, спускается к реке. Осторожно ступает по серому, присыпанному тонким слоем песка льду, тянется мордой к синему урезу воды…
Корова пьет долго и неторопливо, то и дело поднимая морду и шлепая себя хвостом по тощему заду. У меня коченеют ноги, зябко перебираю ими и говорю, поглядывая на корову: «Ну, чего же ты медлишь, Машка-Машенька… кормилица… зараза?..» Но корова делает вид, будто не слышит, хотя про себя-то я знаю, что она уже давно напилась, а не отходит от проруби потому, что ей нравится лишний раз помучить меня. Уж кто-кто, а она знает, что я скорее вмерзну в лед, чем подниму на нее хворостину, пока она сама не отойдет от проруби. Вот и стою и жду, а когда становится и вовсе невмоготу, бросаю хворостину наземь и начинаю кружить вокруг проруби и орать во все горло:
Три танкиста, три веселых друга,
Экипаж машины боевой…
Корова поднимает морду, с минуту смотрит на меня и, честное слово, я же не слепой, вижу, смеется надо мной. Вон как блестят у нее глаза! Ну и пускай!.. А я прикинусь, что не понимаю (авось надоест ей играть в кошки-мышки!..), и буду все так же кружить вокруг проруби и орать:
Три танкиста, три веселых друга,
Экипаж машины боевой…
Я заигрываюсь и не сразу замечаю, что к реке тянется колхозное стадо, и вздрагиваю, когда слышу злое мычание. Оглядываюсь. Вижу: впереди стада идет краснорожий бугай, с которым мне вовсе не хочется встречаться, хотя я знаю, что он никого не трогает, а только подойдет, если ты ненароком зазеваешься и окажешься на его пути, обнюхает и двинет дальше… Но и этого достаточно, чтобы потом ты полдня ходил с бледным лицом и невпопад отвечал на вопросы.
— Машка, миленькая, — просительно говорю я. — Пойдем домой, а?..
Корова машет хвостом и наконец-то отходит от проруби. В ее планы, кажется, не входит встреча со стадом, где у нее есть рогатые соперницы, тягаться с которыми ей, комолой, не просто, и она охотно, подгоняемая мною, берет чуть вправо…
Обогнув колхозное стадо, я, подсобляя себе упругой хворостиной, поднимаюсь на крутой заснеженный берег. Кто-то окликает меня. Оборачиваюсь… Скотник Батуха, среднего роста, с маленьким желтым, почти круглым лицом, стоит метрах в десяти и машет рукой. Я бросаю хворостину и подбегаю к нему.
— Чего не заходишь? — говорит он, поправляя на голове танкистский шлем. — Вчера не был и позавчера…
И года не прошло, как я познакомился со скотником Батухой. Помню, появился он на деревне в весенний день, когда с крыш капало, в красной рубахе, заправленной в суконные штаны, а на голове у него — шлем… Подошел к пацанам (я тогда был среди них), спрашивает, как найти председателя колхоза?.. Пацаны ответили не сразу. Кажется, и повидали немало, а тут опешили: больно чудной вид был у незнакомого мужика. Начали выпытывать, не холодно ли в рубахе: до лета еще далеко, да отчего на голове шлем — никак, уши настудил?.. Мужик не отвечал, хмурил тонкие черные брови, а пацаны, потеряв интерес к нему, сказали, где найти председателя.
Спустя неделю он снова появился на деревне все в том же танкистском шлеме, и за плечами у него был вещмешок. И уже не спрашивал, как найти председателя, а сразу же направился на колхозную ферму, куда, по слухам, был определен скотником. Жить он стал в низкой полусгнившей избе на краю деревни, которая вот уже больше года стояла пустой и смотрела в улицу подслеповатыми окошками. Изба эта принадлежала бабке Марье, она проводила на фронт пятерых сынов и до самого последнего дня ждала их. А когда стало ясно, что никто не вернется, бабка Марья легла на койку и уж не встала.
Мы, пацаны, случалось, лазали во двор, где стояла изба, до поздней ночи сидели на крыльце, толкуя о своих нехитрых делах. И так продолжалось бы, наверно, долго, лучшего места не найти во всей деревне: тихо здесь и спокойно, и никто не помешает, не оборвет разговор. Но однажды… Я до сих пор помню это происшествие и не могу найти ему объяснения. Был вечер, теплый и душный, и серое небо с белыми неяркими еще звездами висело над самой головою. Скрипел колодезь в соседнем дворе. Я сидел с краю, свесив с крыльца ноги. Пацаны оживленно переговаривались, но я не слушал их, вспоминал тот день, когда хоронили бабку Марью. Пришли все больше старики да старухи, а еще председатель колхоза. Положили бабку Марью в серый невысокий гроб, отвезли на кладбище, а потом посидели в избе, поплакали и — разошлись… Все было привычно, и оттого на сердце появилась обида, но не та, обычная, — другая, сильная и горькая, от которой мне и теперь не уйти никуда. Вот и тогда шевельнулась во мне эта обида, и я хотел спросить у пацанов, отчего же умирает человек, и правду ли говорят, что он уже никогда не встанет?.. и