Шрифт:
Закладка:
В школе начинают разбирать печи. Я и Додик вызываемся чистить кирпичи. Такса для нас подходящая: сто кирпичей — рупь. Работа нехлопотная, да пыльная. Вечером долго полощешься под умывальником, пока кожа на шее не посветлеет.
Случается, езжу к Ваньчатке. Мы подолгу бродим по облитой душным солнцем степи и говорим. Говорим обо всем, что приходит на ум. Чаще всего о лошадях. Об их норове, бранчливом и спокойном. И постепенно я начинаю больше понимать в лошадях. Я уже не боюсь подойти к ним близко, умею отличить одну кобылу от другой и все реже вспоминаю те дни, когда они казались как две капли воды похожими друг на друга, а в их глазах я видел лишь неприязнь ко мне.
У Ваньчатки есть любимый жеребчик, шустроногий, со звездою на лбу. Стоит Ваньчатке свистнуть, как он тотчас же появляется перед ним, тянет морду к нему… Ваньчатка подолгу ласкает его, треплет за шею, расчесывает гриву. Жеребчик этот не в чести у хозяина табуна, буланого, сильного и умного жеребца. Видать, чует буланый, что скоро уйдет его время и у табуна появится новый хозяин. Вот он и норовит при случае потаскать ли жеребчика за шею, поддеть ли копытами. Но это лишь тогда, когда нет вблизи Ваньчатки. При нем же он не смеет давать себе волю, молодой жеребчик, чуя это, задиристо оглядывает кобыл, посверкивая бешеными глазами.
Ездит Ваньчатка на кауром лохмоногом коне. Не знаю, правда ли, нет ли, но Ваньчатка утверждает, что этот конь — сын той кобылы, на которой еще ездил его отец Однажды дядька Степан услышал и усмехнулся, прищурившись. Я думал, он скажет, что это не так, но он лишь вздохнул. И я поверил Ваньчатке. Да и как было не поверить, если он наизусть знает родословную чуть ли не всех лошадей в табуне? А ведь есть там и такие, что попали в нашу степь из далеких краев.
Ваньчатка любит петь. Нет, не то чтобы у него уж очень хорошо получалось. Как раз наоборот, я думаю. Просто любит, и все. Наверно, оттого и любит, что отец у него был певун, каких поискать на деревне. Чаще всего Ваньчатка поет эту: «Ой, ты, степь, ты, степь, степь широкая…» Поет он натужно и хрипловато, с видимым усилием вытягивая мелодию, и я стараюсь не смотреть на него в эти минуты. Отчего-то становится жалко Ваньчатку и на душе горько. Я вижу, что и дядька Степан не одобряет эту Ваньчаткину склонность, и когда тот поет, старательно отворачивается, а то и просто уходит.
Но я понимаю Ваньчатку. Степь ввечеру такая тихая и грустная, что на сердце вдруг возникает тревога, и она все ширится, ширится, и уж некуда деть себя, и тогда на ум приходят слова, тоскливые, вроде этих: «Замерзая, он, чуя смертный час, он товарищу отдавал наказ…» Меня самого нет-нет да и захлестнет еще не понятная мне, но уже остро ощущаемая мною большая грусть выжженной солнцем степи.
— Ваньчатка… Матадур, — спрашиваю я в такие минуты, — отчего она такая грустная, степь?
— А отчего она должна быть веселая? — говорит Ваньчатка и долго смотрит куда-то вдаль.
Здесь, в степи, мы не думаем о мальчишеских играх. Они кажутся чем-то далеким, почти нереальным. Тут сознаешь себя частицею огромного, денно и нощно работающего мира. Ведь это только не привыкшему к здешнему краю глазу видится степь всегда одинаково безжизненной и унылой. Нет, она бывает разной, степь. А все потому, что она работает. И, если эта работа исполняется ею с удовольствием и в согласии со всем остальным миром, тогда на ее хребтине вырастают цветы и травы наливаются буйной зеленой силою. Если же эта работа в тягость ей или делается под палящим зноем, тогда на десятки километров лишь привядшие стебли травы ая-ганги да перекати-поле… Но работает не только степь. Работает и небо, и ветер, этот не знающий устали лихой наездник, который все гонит и гонит куда-то разномастный табун облаков и туч.
Нет, нам не до мальчишеских игр. Мы чувствуем себя не вправе рушить многотрудную гармонию этого вечного мира. Вот и суетимся с утра до вечера: то перегоняем табун с одного места на другое, то собираем его… И даже позднею ночью за кружкой чая мы говорим лишь о работе. Дядька Степан не мешает нам. Он словно бы догадывается, что в наших душах тоже совершается какая-то работа. Он лишь улыбается, украдкой поглядывая на нас, а то вдруг скажет:
— Молодцы, парни!..
Нам приятно, но и только. Мы и сами чувствуем, что мы молодцы и что есть в нас нечто такое, чего прежде не было. И пришло это «нечто» совсем недавно, быть может, вчера… И уж Ваньчатка иной раз скажет: «Вот когда я вырасту…»
Мне с каждым разом все труднее уходить из тех мест, где «стоит» табун дядьки Степана, и расставаться с Ваньчаткой. В такие минуты я долго вожу пяткою по земле и, в конце концов, говорю: «Буду на той неделе. Может, и раньше…» И Ваньчатке, знаю, тоже нелегко расставаться. Но он молчит и все глядит мне вслед, глядит… Иногда я обернусь, крикну: «Жди, Матадур! Уж мы потом…»
Потом… потом… Много чего было потом. Было и это… В середине августа на конюшенный двор влетает жеребец, весь в мыле, круга два еще делает вдоль заплота, и — падает… Когда прибегают люди, у жеребца уже стекленеют глаза и в хвосте у него… матерый волчище вцепился ему в хвост, да, видать, неудачно: клыки намертво зажало жестким волосом… Слышал я, у волка повадка такая — нагонит коня, вцепится ему в хвост, потянет на себя, потом отпустит… Конь летит через голову, тут ему и…
Чей жеребец? Никак из табуна дядьки Степана?..
А тут и сам дядька Степан появляется, бледный, руки трясутся, он прямо из больницы… Наклоняется над жеребцом, заглядывает в мертвый глаз его, говорит с тревогою:
— Стая… Волчья стая… Этот матерый-то — вершак… главарь… Беда! Ведь там пацан… Ваньчатка… — Срывается с места, отвязывает от коновязи чью-то лошадь, скачет в степь…
Дядька Степан приезжает поздно вечером, и не один — сидит позади него на лошади Ваньчатка. Лицо у парня иссиня-желтое и руки слабые…
Дядька Степан заводит Ваньчатку в контору колхоза, усаживает на лавку, говорит со смущением в голосе:
— Ай да Матадур, мать твою!..
Вбегает в контору тетка Ворончиха, бросается к сыну, раскидав руки… Колода карт выпадает у нее из кармана фартука,