Шрифт:
Закладка:
Без слов нет мысли. Лютер дал своим соотечественникам слова. Эразм писал исключительно по-латыни. А Лютер перевел Библию на немецкий – притом благородный немецкий, насколько я могу судить, – и тем самым дал людям не только возможность самим читать Священное Писание: он дал им инструменты мышления. Книгопечатание довершило дело – слово стало общедоступным. Переводы Библии (Кальвина – на французский, Тиндейла и Кавердейла – на английский) оказали решающее влияние на развитие западного менталитета. Почему менталитета, а не цивилизации? Потому что издание Библии на национальных языках означало переход на новую ступень в росте национализма, а как я уже говорил, и скажу еще не раз, почти все ступени, ведущие наверх, к цивилизации, были пройдены в периоды интернационализма. И как бы мы ни относились к долгосрочным итогам Реформации, ее ближайшие последствия были плачевны – не только для искусства, но и для жизни. Северную Европу наводнили лихие молодчики, которые рыскали тут и там и чуть что – пускали в ход кулаки. В немецком искусстве XVI века много портретов таких самоуверенных и очень довольных собой громил, у многих вызывавших восхищение. Все разрушительные силы были выпущены на волю. Тридцатью годами раньше Дюрер создал серию гравюр на дереве, иллюстрирующих Апокалипсис – Откровение Иоанна Богослова. Можно сказать, что в них нашла выражение готическая сторона его натуры, ведь Апокалипсис пользовался особой популярностью в Средневековье. А можно считать их пророческими, потому что в них с пугающей точностью угаданы те ужасы, которые обрушатся на Западную Европу, причем каждая из враждующих сторон объявит себя орудием Божьего гнева. Огненный дождь изливается с небес на головы мирских царей, католических пап, монахов и бедняков; а кто избегнет огня, того настигнет карающий меч. Страшно подумать, что так называемые Религиозные войны (религия, понятно, служила ширмой для политических амбиций, но нельзя недооценивать ее роль в качестве генератора эмоций) не утихали сто двадцать лет и сопровождались такими омерзительными эпизодами, как Варфоломеевская ночь. Стоит ли удивляться, что искусство того времени, с недавних пор, увы, вошедшее в моду под броским названием «маньеризм», изменило вере в достоинство и высокое предназначение человека, которую утверждали титаны Возрождения. Искусство ради забавы – вот девиз маньеризма. И как всякая недостойная вещь, эта формула неотразима.
Куда было податься мыслящему прямодушному человеку в Европе XVI века? Оставалось только сидеть тихо и работать в уединении, прикрываясь внешним конформизмом ради внутренней свободы. Религиозные войны породили тип интеллектуала, новый для европейской цивилизации, хотя известный по великим эпохам китайской истории: интеллектуал-отшельник. Блестящий ум Петрарки и Эразма находил себе применение в большой политике. К их мнению прислушивались сильные мира сего. Но их преемник, величайший гуманист середины XVI века, укрылся в своей башне (не в фигуральной «башне из слоновой кости», а в настоящей, каменной). Имя его – Мишель Монтень. Одно время он был мэром Бордо и старался честно исполнять свои обязанности, однако от сближения с центральной властью уклонился. Он очень ясно видел, к чему ведет разгул религиозных страстей, выпущенных на волю Реформацией. «Какое безумие, – сокрушался он, – вместо того чтобы обратиться в ангелов, [люди] превращаются в зверей»[94].
Монтень родился в 1533 году на юге Франции. Его мать – протестантка с еврейскими корнями; отец – католик, человек широкообразованный и совсем небедный. Сам же Монтень не только не склонялся ни к одной из двух религиозных фракций, но скептически относился к христианству в целом: «Я, не смущаясь, поставил бы при нужде одну свечу архангелу Михаилу, а другую – его дракону»[95]. Его эссе точно так же пестрят цитатами, как трактаты и памфлеты враждующих сторон, с той лишь разницей, что цитирует он не Библию, а греческих и римских классиков, чьи сочинения знает чуть ли не наизусть. Однако не начитанность отличает его прежде всего, а уникальная отстраненность. Всего две чувствительные струны были в его душе – любовь к отцу и любовь к другу, Этьену де Ла Боэси (эту привязанность можно сравнить с пылкой дружбой Теннисона и Артура Хэллема), и, когда оба дорогих ему человека умерли, Монтень замкнулся в себе. Отныне его занимало только одно – говорить правду. Но под «правдой» он разумел совсем не то, что серьезные люди искали в проповедях Колета или в научном издании греческого текста Нового Завета, над которым скрупулезно трудился Эразм[96]. Его правда всегда подразумевала оборотную сторону медали, даже если эта сторона с точки зрения общепринятых условностей была крайне непрезентабельна. В доказательство правдивости автор мог представить одного-единственного свидетеля – зато уж этого свидетеля он изучал так пристально и беззастенчиво, что мог за него поручиться: себя самого. В былые времена погружение в себя связывали прежде всего с болезненным процессом покаяния. Но Монтень находил в этом удовольствие, которое для полноты ощущений желал разделить с другими: «Всякий раз, как мне приходит в голову какая-нибудь славная мысль, а поделиться ею мне не с кем, меня охватывает сожаление»[97]. Чтобы не лишать себя удовольствия, Монтень изобрел форму эссе, которой воздали должное гуманисты трех столетий, от Бэкона до Хэзлитта.
Самоизучение положило конец героическому духу Ренессанса. Чего стоит хотя бы такой афоризм Монтеня: «И даже на самом высоком из земных престолов сидим мы на своем заду»[98]. Как ни странно, восседающие на высоких престолах благоволили Монтеню и даже искали его общества. Проживи он немного дольше, его приятель Генрих IV, возможно, все-таки вынудил бы его занять должность канцлера Франции. Попытки приблизить его ко двору предпринимались и раньше, но Монтень предпочел остаться в своей башне.
Так Религиозные войны обрекли на эгоцентрическое отшельничество самого цивилизованного человека Европы конца XVI века. Но была в Европе одна страна, где – после 1570 года – люди могли жить, не опасаясь гражданской войны и внезапной расправы: Англия[99]. Хотя, боюсь, вопрос о степени цивилизованности елизаветинской Англии остается открытым. Она определенно не дала миру продуктивной цивилизационной модели, в отличие, скажем, от Франции XVIII века. Англия была слишком брутальна, неразборчива в средствах и беспорядочна. Но если исходить из того, что первейшие условия цивилизации – это интеллектуальная энергия, свобода духа, чувство прекрасного и мечта о бессмертии, тогда эпоху Марло и Спенсера, Дауленда и Бёрда[100] нужно признать подобием цивилизации.