Шрифт:
Закладка:
Интересно, что там сейчас, во Владивостоке? Мать приходила к нему во сне — наверное, хотела что-то сообщить… А может, просто проведать. Знает это только мама, спрашивать надо у нее. А как спрашивать, по какой связи соединяться с домом? Можно, конечно, по обычной международной, но где деньги на это? А по внутрисудовой туда не доберешься.
Новое время, порядки ельцинские подняли над людьми волну мути, в которой даже дышать было тяжело — выворачивало наизнанку, нувориши споили страну дешевым спиртом, рабочих лишили возможности честно зарабатывать деньги — ну какой работяга подойдет к токарному станку с трясущимися после спирта руками? Станок мигом поменяет его местами с обтачиваемой деталью и выточит что-нибудь не то.
У заводов в подмену государству появились владельцы, хозяева, как начали их величать, а сами заводы стали называться… неудобно даже произносить: ОАО! АО! АОЗТ! Крик ишака какой-то… Хозяева перестали платить рабочим зарплату, при этом требовали, чтобы их звали господами. Дал бы этим господам кто-нибудь хорошего пинка…
Ан нет, не было такого человека, — Ленины и Сталины в девяностые годы двадцатого века перевелись. Единственное, что оставалось народу, — держаться. И посмеиваться над самим собою.
Однажды некий хозяин, грозно сведя брови в единую линию, сказал кассиру:
— Мне донесли, что ты воруешь деньги у меня из кассы. Это так?
В ответ кассир удивленно приподнялся на своем стуле:
— А вы как хотели? Чтобы я работал у вас, а деньги воровал у другого?
Появилось великое множество разных газет и газеток, бульварных листков, прокламаций по три рубля десяток, бумажных распашонок и раскладушек, листовок с корявыми изображениями, наклеек, где были пропечатаны разные скабрезные штуки, которые раньше не имели шансов на жизнь — их просто-напросто стеснялись. Все эти скабрезности бросали тень на русского человека… Ну что за тексты!
"Только наши женщины любят ушами, а ненавидят сковородками". Тупо! И нет, к сожалению, человека, который врезал бы новым хозяевам жизни по окорокам и малость остудил их мозги, вскипяченные фейковым величием. А заодно и мозги владельцев разных газеток и листовок, печатаемых на некачественной бумаге.
"Это только у нас единица измерения пива — ящик".
"Только у нас лифты одновременно являются туалетами".
"Это мы приходим на дни рождения голодными, но уже выпившими".
"Это мы придумали пить водку до девяти утра, но в восемь уже быть на работе".
"Это у нас даже лежачие полицейские берут взятки".
"Это мы едим грязные билеты в автобусе на счастье и хотим, чтобы нам везло".
Это все мы — Россия ельцинской и горбачевской поры. Это сегодня наши дети узнают Деда Мороза по стойкому запаху перегара, который нельзя ничем перешибить, даже ацетоном, а взрослые мужики закусывают самогонку детским кремом и хвалят:
"Вкусно!" Ну где еще можно найти такое, в какой стране?..
Лезут же в голову всякие несуразные мысли и глупости… Видимо, есть в этой дребедени что-то отвлекающее, защитное, не дающее организму сноситься до конца.
Как бы там ни было, а билеты на Рябова и Охап-кина надо оформлять, пока не передумал угрюмый комендант…
И на самого себя надо оформлять, нечего здесь делать, — не погибать же вместе с катерами в бухте Сан-Антонио.
На завтрак Геннадий доел рыбу, пойманную вчера перед походом к коменданту, — мерлусу, которая насаживалась на крючок так жадно, что ее можно было ловить без всякой наживки, — попадались экземпляры крупные, по полтора килограмма весом. Свежая, только что со сковородки мерлуса была очень недурна, напоминала любимого русскими хозяйками хека, а вот остывшая, да еще успевшая и завянуть, была не очень, но другой еды не было. Пришлось довольствоваться тем, что имелось.
Выглянув из рубки, Москалев притиснул на индейский лад ладони ко рту и выкрикнул:
— Ива-ан!
Из соседнего катера выглянул Охапкин:
— Й-йесть, шеф!
— Поплыли к коменданту порта, приоденься! Не то он, как старый вояка, не любит, когда боец вместо сапог со шпорами носит матерчатые дамские тапочки, а кивер поменял на носовой платок, завязанный узлами на башке.
— Й-йесть, шеф! — Охапкин четким движением приложил ладонь к виску.
На берегу их встретил Серхио, глянув на Москалева, вздохнул:
— Беда, Геннадий.
— Что за беда?
Серхио отвел взгляд в сторону, снова вздохнул. Второй вздох был затяжной, с хрипом, возникшим в груди.
— У тебя умерла мать.
Геннадий почувствовал, что ноги почему-то не держат его, перестали держать, надо бы присесть на причальную тумбу, если не присядет, — упадет. Хорошо, тумб этих на пирсе было много: суда причаливали к берегу Сан-Антонио часто.
Он почувствовал, как в глотке возникло что-то твердое — ни проглотить, ни выплюнуть, — и речь пропала. Следом пропадет дыхание и тогда — все.
Но дыхание не пропало, Геннадий втянул в себя воздух, отдышался немного.
— Как же так, Серхио? — пробормотал он тихо. — Ведь она провожала меня во Владивостоке… Живая!
— Это жизнь, Геннадий, а жизнь и смерть всегда ходят рядом, в одной упряжке. Что я тебе могу сказать? Только одно — держись!
Серхио знал, что слова ничего не значат, это обычный набор звуков, сотрясание воздуха и не более того, а потеря матери — горе. Большое горе, которое никакими словами не объяснишь…
Наконец Геннадий понял, что он обрел способность говорить, голос к нему пока не вернулся, но кое-какие всхлипы, шипение, шепот он уже может извлекать из себя.
— Когда это произошло? — Он не поверил ни вопросу своему, ни смятому влажному звуку, соскользнувшему с губ: не может быть, чтобы матери не стало, она жива, жива, жива!
Заговорил он, и комок, возникший в горле, сделался жгуче-жестким, способным разодрать глотку, он помотал головой, не веря тому, что услышал от Серхио, — не может этого быть! Ему показалось, что он впал в некую одурь, потерял сознание и теперь никак не может прийти в себя, он даже не слышит, что тот говорит.
Сидя на тумбе, повесив голову, Геннадий слепо глядел себе под ноги: понимал и одновременно не понимал, где он и что он, что с ним происходит. Горло ему сковал острекающий обжим.
— Эх, мама!
Пришел он в себя не сразу, поднял голову, сморгнул с ресниц слезы. Охапкин, увидев, что Геннадий наконец очнулся, стал вменяемым, крепко сжал ему пальцами плечо.
— Прими мои соболезнования, Алексаныч. Я себя вел точно также, когда умерла моя мать. Это больно. — Охапкин часто поморгал глазами, словно бы сдерживал слезы, готовые пролиться и у него, повиснуть тяжело на ресницах, оборвать их.
— Почему же мне не сообщили об этом