Шрифт:
Закладка:
— Об этом надо поинтересоваться у Эмиля Бурхе-са. — Голос Серхио сделался высоким, кипящим. — Он должен был сообщить и оправить тебя в Россию за счет конторы. Самолетом. Можешь подать на него в суд, и ты этот суд выиграешь.
— Сукин сын… — Геннадий тоже попытался повысить голос, чтобы его было лучше слышно, но не получилось, голос сделался еще более сиплым, более дырявым, словно бы его, как ненужный старый башмак, кто-то истыкал гвоздем.
— Бурхес — великий жмот. Прежде чем он одарит кого-нибудь одним песо, кстати, честно заработанным, он вылезет из шкуры и проклянет человека, которому должен эти деньги.
Теперь стало понятно, почему Москалеву не сообщили о смерти матери: Бурхесу сделалось жаль денег, которые его контора должна была выделить на полет во Владивосток и обратно. Геннадию вновь что-то сильно сжало горло, он засипел сдавленно, помотал головой. Тьфу!
— Прими еще раз мои соболезнования, — сказал Серхио.
— Я набью этому Бурхесу морду, — едва одолевая колючее сипение, пробормотал Геннадий. — Как только увижу, так и набью.
— А толку-то? — Серхио сочувственно хмыкнул. — Тебя посадят, а Бурхес с синяком под глазом окажется прав.
Москалев вскинулся, но ничего не сказал — лучше что-нибудь придумать, толковое и безотказное, чем сотрясать впустую воздух. Лучше, не говоря ничего, а оказавшись где-нибудь один на один, начистить гаду физиономию, чем пообещать громогласно, что свернет этой мокрице голову набок, и не свернуть…
— Жизнь есть жизнь, Геннадий, — знающе произнес Серхио, вздохнул, — надо жить дальше.
— Ты прав. — Москалев пошевелился на тумбе, потом, закряхтев по-стариковски, с трудом поднялся с нее. — Прав, как всегда. Пошли к коменданту.
Ему показалось, что он не только разучился ходить, но и узнавать место, где находился, и ощущать жар солнца, висевшего над головой, и слышать голоса других людей, как не слышал голосов птиц, гудков электрокаров, развозящих скоропортящиеся грузы по холодильникам. Все изменилось. И вместе с тем он не верил, что мать умерла…
Комендант принял их по обыкновению мрачно, губы на его кирпичном, грубо обтесанном лице сползли вниз, выгнулись брезгливым серпом. Тем не менее кочевряжиться не стал, дал команду оформить оплату двух авиабилетов для попавших в беду русских моряков за счет правительства Чили.
— А мне билет? — вежливо осведомился Геннадий.
— А ты… ты оставайся здесь со своими консервными банками! — рявкнул комендант голосом фельдфебеля, занимающегося с новобранцами муштрой. — Мне разное железо, находящееся без присмотра на вверенной мне территории, не нужно совершенно. Понятно-о?
Рычание коменданта сработало, словно могучая реактивная тяга, человек даже приподнялся над своим креслом.
— Значит, вы мне отказываете в оказании денежной помощи, как моряку, находящемуся в беде?
— Не я отказываю, правительство Чили тебе отказывает. — Комендант недобро пошевелил большим ртом. Вид у него сделался такой, что надо было немедленно покидать кабинет, где из широкого окна на этот раз были видны все пароходы, стоявшие в бухте, все до единого, и чем раньше это сделает Геннадий, тем будет лучше, иначе комендант откусит кому-нибудь из визитеров ногу или руку.
35
Вечером Геннадий разбавил поллитровку спирта "фантой", которую купил в одной из портовых лавок, получился напиток, который призывно пахнул югом — чем-то средним между козьим сыром, икрой морского ежа и сладким духом огромных здешних гладиолусов. На запах хозяин не обратил никакого внимания, пожарил большую сковороду картошки — получилась она на славу: румяная, с маслянистой корочкой, настоящее произведение поварского искусства, такая сама в рот прыгает.
Хлеб на этом столе тоже был, но не такой, как в России, — сладковатый, с перебором солода, либо с фруктовыми добавками, которых в Чили не сосчитать. Хотел Геннадий купить и колбасы, но чего не умеют делать чилийцы, так это варить колбасу, она получается у них никакой, в сравнение с докторской или молочной, продаваемой во Владивостоке, никак не идет. Это были два разных продовольственных продукта, которые даже сравнивать нельзя, как, допустим, селедку и сыр, вяленую рыбу и моченые яблоки…
Хотя и оболочка у чилийской колбасы была нормальная, и сама колбасенция выглядела аппетитно, ее продуктовая ценность на этом, собственно, и заканчивалась. Вкус ее можно было сравнить лишь с вкусом старой разбухшей газеты, которую залила старая отопительная батарея, либо с сопревшими на дожде опилками… Это был вкус плесени, Геннадию он, естественно, не нравился совершенно.
Поэтому он, зная, что мужики будут рады всему, что пахнет мясом, даже таблеткам от головной боли или пилюлям алкозельцера, купил две банки консервированной американской ветчины, порезал начинку на доли и положил на ломти хлеба — пусть народ повеселит свои желудки примитивными бутербродами. Еду он аккуратно разложил на трех пластиковых тарелках — у каждого будет своя посудина.
Когда стол был накрыт, Геннадий высунулся из катера, выкрикнул посильнее, так, что было слышно не только на соседней палубе:
— Давайте-ка, люди, сюда!
Через несколько минут в бок катера стукнулся ободранный деревянный нос лодки. Охапкин первым перепрыгнул на москалевский катер и, увидев бутылку из-под "фанты", по самую пробку наполненную зельем, по цвету определил, что это все-таки не "фанта", а нечто другое, имеющее совсем иные градусы, хлопнул ладонью о ладонь, хотел произнести что-нибудь бодрое, но смолчал: новости горькие, что обрушились на Москалева вчера, так просто не проходят, сидят в теле раскаленными гвоздями и сидят долго, могут вообще сидеть всю жизнь и уйти вместе с человеком в гроб. Москалеву было тяжело, Охапкин ему сочувствовал.
За стол сели молча. Тихо было, только чайки кричали в бухте, клянчили объедки у судовых коков, да с дробным звуком билась вода о высвеченный, сделавшийся от солнца бумажно-белым борт катера.
Краска, которая была сияющей и покрывала катера еще совсем недавно, уже потускнела, постарела, кое-где на ней вообще появились пятна, проглянул металл. Время тут не было виновато, виноваты были солнце, океан и сильный соленый ветер, прилетающий из синей прожаренной равнины огромных вод, он буквально впрессовывал ядовитую соль в любую неровность, вмятину, даже если неровности были размером не больше укола шила или с ушко иголки, и крохотная колючая крупинка незамедлительно бралась за дело…
— Помянем маму мою, Клавдию Федоровну Москалеву, — негромко, с трудом протискивая сквозь губы слова, проговорил Геннадий, поднял кружку с ярким желтым напитком. — Царствие ей небесное… Уже и девять дней прошло после ее смерти, и сорок дней. А всего, как я посчитал, матери нет уже шестьдесят девять дней, но с этим я не смирюсь никогда, сколько бы ни жил на свете…
Выпили молча, сосредоточенно, с горькими лицами, — у каждого из них была мать, живая или