Шрифт:
Закладка:
Представление подобного рода разыграно в “Полтаве”, где зрелище казни без стеснения ударяет по вышеназванным струнам, со сценой-плахой и гиперболическим палачом на главных ролях, с лубочной эстетикой крови и топора, доставляющей глубокий катарсис многотысячному зрителю. Нам остается удивляться, как органично воспринял Пушкин эти вкусы балагана, чуждые его среде и эпохе.
…Средь поля роковой намост.На нем гуляет, веселитсяПалач и алчно жертвы ждет:То в руки белые берет,Играючи, топор тяжелый,То шутит с чернию веселой.………………………………………………………..И вотИдут они, взошли. На плаху,Крестясь, ложится Кочубей.Как будто в гробе, тьмы людейМолчат. Топор блеснул с размаху,И отскочила голова.Всё поле охнуло. ДругаяКатится вслед за ней, мигая.Зарделась кровию трава —И, сердцем радуясь во злобе,Палач за чуб поймал их обеИ напряженною рукойПотряс их обе над толпой.Пугачевщина как явление народного театра, с подмостков шагнувшего в степь и вовлекшего целые губернии в карнавал пожаров и казней, снабдила режиссерский замысел Пушкина прекрасным материалом. Дворец-изба, оклеенный золотой бумагой, но сохранивший всю первобытную обстановку – с шестком, ухватом, рукомойником на веревочке; “енерал” Белобородов, в армяке, с голубой лентой через плечо; рваные ноздри второго “енерала” – Хлопуши; виселица в качестве декоративного фона (на нее надо – не надо натыкается Гринев, педалируя стереотипный эффект ужасного зрелища: “Виселица с своими жертвами страшно чернела”, “Месяц и звезды ярко сияли, освещая площадь и виселицу”, и еще раз, и еще) – всё это необходимый балаганный антураж для главного лица, отлично исполняющего традиционную роль Государя – смешение крайней жестокости с крайним же великодушием, но еще более захватывающего в другой роли – в собственной шкуре царственного вора, художника своей страшной и занимательной жизни. Для него главный спектакль впереди, и виселицы, сопровождающие шествие самозванца, ведут нас туда, к завершающему акту трагедии. Едва начав восхождение, самозванец знает финал и идет к нему, не колеблясь, как к обязательной в сюжете развязке, к своему последнему зрелищу.
Мне снилося, что лестница крутаяМеня вела на башню; с высотыМне виделась Москва, что муравейник;Внизу народ на площади кипелИ на меня указывал со смехом,И стыдно мне и страшно становилось…Смех. Жалость. Ужас. Пушкину досталось всё это испытать на себе. Как он лично ни уклонялся от зрелища, предпочитая выставлять напоказ самодеятельных персонажей, не имеющих авторской вывески, их участь его настигла. Потому что сама поэзия есть уже необыкновенное зрелище. Потому что давным-давно он поднял занавес, включил софиты, и стать невидимым уже было нельзя.
Бывает, приходит срок, и находившийся всю долгую жизнь вне поля зрения автор, избегавший высказываться от собственного лица (ради невинных птичек, о которых, в прекрасной безвестности, он что-то там щебетал невнятное на птичьем языке), вынужден напоследок принять участие в зрелище, даже не им затеянном, словно какой-нибудь Байрон, от которого ему бы бежать и открещиваться, как от чумы. “Гул затих. Я вышел на подмостки…”
Пушкину еще невозможнее было уйти из жизни тихо и незаметно, как ему бы хотелось, потому что всякий мальчишка на улице узнавал его издали и цитировал: “Вот перешед чрез мост Кокушкин…” (далее нецензурно)[13]. Его фотогеничная личность уже стала сюжетом сплетни. С его же слов все достоверно знали – с кем, когда, где и о ком, – и были в курсе, и держали на мушке, и ждали, что будет дальше. “Народ требует сильных ощущений, для него и казни – зрелище”. Приходилось умирать на виду, на площади.
Тынянов, кажется, огорчался, что дуэль Пушкина, изученная в деталях и раздутая сонмом биографов, лирических откликов, обещаний клятвенно отмстить за него, театральных постановок, кинофильмов и просто досужих домыслов, скрыла от зрителей дело поэта, художника. Как будто не художник ее оформил! Как будто она не была итогом его трудов!..
Может, и не была. Откуда нам знать? Может, стрелял человек, доведенный до крайности, загнанный поэтом в тупик, в безвыходное положение. Потому что сплетню, которая свела его в могилу, первым пустил поэт. Это он всё так организовал и подстроил, что человек стал всеобщим знакомым, ходатаем и доброхотом, всюду сующим нос и получающим публично затрещины. Это он, поэт, понуждал человека раскланиваться и улыбаться, заговаривая с каждым прохожим: “Гм! гм! Читатель благородный, здорова ль ваша вся родня?” На что и читатель охотно интересуется: а у тебя, Пушкин, вся родня в порядке?
Ох, как рискованно впускать в стихи биографию, демонстрировать на подмостках лицо. Это же самозванство! Начнут доискиваться, кто таков, на ком женился, зачем стрелялся.
“– Кто же я таков, по твоему разумению?
– Бог тебя знает; но кто бы ты ни был, ты шутишь опасную шутку”.
Сплетня, пущенная поэтом, набирала ярость. Но главный позор ждал впереди, за смертью, за дуэлью, которая – и он это подозревал, заранее содрогаясь, – разроет прожектором все закоулки так ярко прерванной жизни, любое пятнышко на жилете обратит в размалеванный туз. С дуэлью весь, подогреваемый издавна, интерес к его занимательной личности, к молве, к родне, послужившей причиной выстрела, достиг невиданной тяжести, какая только может обрушиться на человека.
Что, спрошу я прямо, потому что жизнь коротка, и вызов послан, и увертками уже не поможешь, что, Пушкин, знавший себе цену, не знал, что ли, что века́ и века́ всё слышавшее о нем человечество, равнодушное и обожающее, читающее и неграмотное, будет спрашивать: ну а все-таки, положа руку на сердце, дала или не дала? был грех или зря погорячился этот Пушкин? Если не вслух, интеллигентные люди, то мысленно, в журналах, в учебниках. Потому что не в постели, а на сцене умирал Пушкин. Не на даче, а на плахе целовалась или не целовалась Наталия Николаевна с прекрасным кавалергардом. Выстрел озарил эту группу бенгальским огнем.
– Ну а все-таки?..
От одной этой мысли… “Добро, строитель чудотворный! Ужо тебе…”
Мы не знаем, кто стрелял. Возможно, стрелял человек, Евгений, сумасшедший Евгений. В поэта, в Медного всадника. Пуля отскочила.
Поэта ведь не убьешь, не пробьешь. Он будет расти, цвести, набираться славы и распускать позорный слух о Пушкине по всей планете, всяк сущий в ней язык… “Добро, строитель чудотворный!..” Но умирать-то приходится человеку.
“…Узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу”.
Нет, не могу, не имею права согласиться с Тыняновым. Что ни придумай Пушкин, стреляйся, позорься на веки вечные, всё идет напрокат искусству – и смерть, и дуэль, всё оно превращает в зрелище, потрясая три струны нашего воображения: смех, жалость и ужас.