Шрифт:
Закладка:
— Пить ей вредно.
— И нам вредно. Зови. Хариусов ашать будет. А то Михаил Устиныч все перемелет.
Исмагил Истмагулович покорно пошел в прихожую. Он широк затылком, уши алые, саженная спина, на косолапых толстых ногах белые шерстяные носки.
Когда я был малайчонком, он выглядел уже так вот, как теперь, медвежковато. И я очень хотел походить на него, чтобы казаться людям добрым, простодушным батыром.
Он крепко дружил с моим отцом Миявиром Разбековичем Дияровым. Они вместе ушли воевать. На подступах к Вильнюсу отца убило снарядом. Тем же снарядом контузило Исмагила Истмагуловича.
За полгода до этого односельчане похоронили мою мать, умершую от истощения, и мы, я и две сестренки, в детском доме узнали о гибели отца.
Исмагил Истмагулович приезжал к нам в город, покамест мы не подросли. Больше всего мы радовались, когда он навещал нас зимой, потому что гостинцы, привозимые им, не портились за дорогу. Тут были вареные куропатки, ядра желтовато-золотистого кисло-сладкого румчука[2], свежие налимы, круги мороженого молока, рябиновые кисти, сорванные накануне в снежном лесу.
Ничего вкусней я не ел с того времени.
Приезжать Исмагилу Истмагуловичу в город было трудно: после контузии у него дергалась голова и тряслись руки.
Кроме сестер, нет у меня родней человека, чем он. Впрочем, я привязан к нему, пожалуй, крепче. Но в последнее время я подчас весь киплю от обиды, потому что в натуре Исмагила Истмагуловича прочно прижилось одно неприятное свойство. Оно было у Исмагила Истмагуловича и раньше, но воспринималось с обожанием, как и все в нем.
Наверно, я стал умней и требовательней.
Исмагил Истмагулович внес деревянное, резное, с курганом свежесваренной картошки блюдо. Розовая кожура картошки соблазнительно потрескалась. Клубился терпко пахнущий землей пар.
— Ах, скороспелочка, ах, рассыпчатая! — Исмагил Истмагулович чмокнул губами, схватил картофелину, сел, перекидывая ее с ладони на ладонь. — Сынок, ты совсем не закусываешь. Закусывай и поправляйся, а то больно похудел за лето.
Оттого, что он не привел жену и старался задобрить меня ласковым обращением, да и потому, что он повторил слова, которые обыкновенно я говорю, когда ем скороспелку, я вспылил:
— Слушай, друг моего отца, я выгоню тебя из своего сердца, как козла из капусты.
— Молоко сепарировать собирается. Уговаривал. Не захотела.
— Ты Михаила Устиныча обманешь. Он русский. Меня не обманешь.
— Гумер, да ты не умеешь пить, — мягко сказал Поташников.
— Не умеешь пить.
— Воля хозяина — закон для гостей.
— Закон.
Я промолчал, взял сковороду и вышел в прихожую.
Дети уплетали картошку, расположившись кольцом на нарах. Я подставил им хариусов.
Кафия крутила ручку сепаратора. В ее взгляде я прочел осуждение.
Женщина, разумеется, смекнула, что я, едва она закончит работу, потяну ее к нашему застолью, и, надеясь, что мне надоест ждать и я отступлюсь, начала пропускать после молока свежий обрат.
Я приблизился к лавке, на которой бочком примостилась Кафия, поднял подойник и принялся лить обрат в воронку сепаратора. Луженый носок для стока сливок медленно покрывался желтоватой пленкой.
— Милая Кафия, сливки-то не отбивает.
Она потупилась и прекратила перегонку.
Протирая жестяные тарелочки барабана, она прошептала, чтобы я возвращался в горницу. Ей не позволит стыд гулять в компании мужчин, а также мучит опасение, что ее присутствие огорчит мужа.
Я сказал Кафии, что давно пора растоптать в их семье унизительный для женщин обычай.
Не первый раз я убеждал ее в этом, и опять она возразила. Хороший обычай. В их деревне его придерживаются, в других деревнях тоже.
Как я ни втолковывал Кафии, что лишь в таежной глухомани, подобной юрасовской, башкиры строго соблюдают этот давний жестокий порядок, она не согласилась со мной.
Она отстаивала свое мнение смиренным тоном. А перед тем, как я, разгневанный, повернулся, неожиданно просияла черными озерами глаз, и я понял, сначала холодно, а потом, за горничным столом, радостно, что Кафия тронута моим участием и втайне разделяет то, против чего я негодую.
Я лег на нары, покрытые красноузорным белым войлоком.
Свет лампы придавал бронзовую тяжесть сердитому лицу Поташникова, который рассказывал Исмагилу Истмагуловичу о шофере Степане Гринько. Этот Гринько, худой, длинный парень, появился на усадьбе заповедника весной. Он приехал навестить родную сестру, а потом собирался податься куда-нибудь на сибирскую новостройку, но наш директор, узнав, что он шофер, предложил ему остаться. Гринько принял покалеченный вездеход, превосходно отремонтировал его.
Дороги у нас опасные, медленно просыхающие после дождя, тянутся по горам и среди высоких густых лесов, но Гринько так ловко и осторожно водил машину, что ни разу, даже в непогодь, нигде не застрял и не врезался в дерево. Все, кому пришлось ездить с Гринько, взахлеб расхваливали парня.
Однажды, возвращаясь из Магнитогорска с горючим для дизельной электростанции, он встретил на кордоне Алмазные Ручьи группу учительниц-туристок и увязался за ними, оставив грузовик во дворе у обходчика газопровода. Пропадал Гринько целую неделю. Свое отсутствие он объяснил коротко: «Любовь накатила».
Директора, лежавшего тогда в больнице, заменял Поташников. Он уволил Гринько, а профсоюзный комитет опротестовал через суд его приказ. Было это в июле, и с тех пор Поташников все кипятится.
— Я не против воспитания доверием. — Оконные стекла дзинькают, и мне кажется, что они начнут лопаться от грохота поташниковского баса. — Однако я против мягких мер, применяемых к своевольникам и правонарушителям. Провинился — нет тебе скидок. А что сейчас? Опекают! Воспитывают!
Исмагил Истмагулович озадачен яростью Поташникова, но то и дело согласно мотает головой; стриженые волосы золотисто переливаются.
— Я бы загнал Гринько туда, где… Вот убедитесь — он почище номер отколет.
— Отколет.
— И профком очухается и завопит: «Долой сахариновый гуманизм!» Подрывать, черт возьми, принцип единоначалия!.. Нелепо.
— Гринько подведет, ужасно подведет, — скороговоркой бормочет Исмагил Истмагулович.
Я зажимаю ладонями уши. Проклятье! Добрый, честный, смелый мужик Исмагил Истмагулович — он переловил уйму вооруженных браконьеров, а поддерживает злопыхательство и напраслину. Откуда в нем бессознательное подчинение чужому мнению? От доверчивости? Или от чего-то, что было в прошлом.
— Эй, Гумер,