Шрифт:
Закладка:
Он нетерпеливо брал фотографический образ, зажатый между стекол и, чтобы не забыть его сиюминутно, нес к зеркалу, которое качало рамой и говорило ему: «Совсем непохожи, ты уверен вообще, что это твой дом, ты не видишь, что у нее высокий лоб и без морщин, а у тебя в морщины можно загонять суда и вести в них морские битвы. Ты слишком стар, чтобы быть похожим на эту женщину, пускай она и родила тебя – пищащего, – из иного света в этот!»
В серванте стояли бутылки с испарившимися духами, они хранили лишь подобие запаха, как остов составляет лишь подобие тела. Он прислушивался к ним со всей страстью вечернего dolce far niente, и воспоминания роились в нем и распадались, как огромный сверчок, явившийся на порог дома из метели, он снял черный цилиндр, смахнул с накидки хлопья снега и, помолчав, сказал:
– Ты неправильно воспитываешь дочь!
– Господи, как мне надоели твои причитания!
– Тогда зачем ты выходил за меня?
– Мамочка, ма-ма!
И покрыт день прихода твоего на свет тьмой, и черные струпья застилают хитиновое тело, и крылья, сложенные на пояснице, трещат, как городской фонарь, под которым в зимнюю ночь вы впервые поцеловались, – и он подумал: «Если и можно было бы сказать, что жизнь прожита не зря, то лишь в это мгновение торжествующего снега, который действует как всякий человек, приходящий на землю: добавляя себя в мир, закрывая и засыпая его своими воспоминаниями и суждениями». Ладони были знойные, они смотрели, как снег кружится в фиолетовом свете, и, если бы его спросили тогда: «На весах распада лежит все искусство мира, ты можешь спасти его или выбрать снег, кружащийся и вечноменяющийся в отблеске…» – он без сомнений бы выбрал блеск…
– Чей он?
– О чем ты?
– Чей этот блеск?
– Я не понимаю тебя, ей-богу. Должно быть, его оставила какая-нибудь из моих учениц.
– Вот как?
– Ты же знаешь, что у меня целая прорва учениц, они все как одна намерены поступить в университет, а для этого…
Лицо холодное и чужое. Провалы глаз, никогда прежде он не замечал, что у нее такие глубокие глазницы в черепе, как будто отвалы, по которым можно спуститься в душу – и замерзнуть в ней, как в аду, – дважды и трижды насмерть.
– Что ты так на меня уставился?
– На время нам нужно прекратить встречаться!
– Сдрейфил? Это не в моих правилах, старичок.
И подсобник взметнул на него глаза и поднес портфель, наполненный кровавыми платками, и, словно про себя, сказав: «Чем бы дитя ни тешилось…» – передернул плечами, поправил кепь, которая делала его похожим на утконоса, и, подоткнув щепу под шатающуюся парту, остановился на солнцепеке и спросил:
– Вам больше от меня ничего не надо, Алексей Петрович?
И тогда впервые он забыл имя человека – пусть и неблизкого, но такого, что являлся к нему на третий этаж исправно раз в месяц и вносил в его дряхлеющий кабинет порядок. Это его расстроило, как промелькнувшая в голове мысль, что забвением он уподобится матери и, возможно, вспомнит лучше отца день его ухода на войну, которую вело умершее государство и которую, должно быть, в памяти матери ведет умерший отец. Потом случилось забвение мнений: он вдруг забыл, отчего считает красный цвет своим любимым, а Александра Македонского – выскочкой. Странное ощущение. Будто во взрослом возрасте ты снова учишься привязывать слова к мыслям, а мысли – к предметам, только теперь ты отдаешь себе полный отчет в том, что все это однажды происходило с тобой. Какое-то бессмертие по дешевке. А потом случилось одиночество, которое, как волна на прибрежье, сбило его с ног и перевернуло жизнь, – и тогда по утрам стало казаться, что ему пора собираться в школу, но не затем, чтобы учить детей, а учиться от них самому, – может быть, это была великая мудрость, но школьный совет и рыже-ражая завуч решили по-другому.
Мир состоял из суетливых ног, которыми истово стучишь по беленой плитке, отряхивая подошвы с глубоким узором от снега, прежде чем ступить на порог дома, и снег вылетает из-под них сперва звонко-белый, а затем глухо-черный, и ты знаешь – по материнскому слову, что если оставить ботинки без отбивания, то за ночь в прихожей образуется серая лужа, в которой, кусковая, будет плавать соль. И он долго стоит на пороге, не решаясь войти, и вьюга ворочает снег, как память – его воспоминания, и огромное насекомоподобное тело вызывает в нем восторг – неужели насекомое может быть подобного размера, и что, если этот сверчок с бакенами – питается человеческой плотью? И хочется позвать маму и сказать ей, чтобы она прекратила напевать колыбельную, но язык ему неподотчетен, он – говяжий вырезок, припрятанный на верхнюю полку морозильника; и хочется повернуть время и сказать ей, как ты сожалеешь, что безвестная ученица была в твоей жизни и с сердцем случилось временное помутнение, и что больше ты никогда не скажешь детям о слабости Бориса Годунова или вездесущести русской Смуты, что разливается, как лужа от оставленных на ночь ботинок, но такой возможности ему – или тебе? – не представится. Время течет вспять. Время, по сути, отсутствует. Это значит, что нет ничего, кроме времени.
– В полном отрицании – полное принятие, вам не одиноко здесь теперь, когда от вас все отвернулись?
– Что?
– Каково чувствовать презрение окружающих, когда соседки смотрят в глазок, когда вы выходите на лестничную площадку, а собачники плюют вам вслед?
– Но я ничего такого не помню!
Волна сбивает с ног и этого человечишку: он затерялся в его памяти; какая разница, к кому теперь относится этот голос, скоро он вовсе перестанет отворять, даже если и услышит звонок в дверь, но как он его соотнесет с необходимостью нацепить тапки цвета индиго на ноги (они расстоптались в блины), накинуть продранный в подмышках халат и прошаркать к двери? Старое женское лицо с молодым женским телом. Из груди выплеснуты струи горящих созвездий.
Помнишь, как я тебя учил звездам посреди южного крымского неба? Или это была не ты вовсе, а кто-то другой – из школьниц, с которой он вошел в грот, – и закрутилось, и не было мне оправдания? Скала, поросшая мхом, вокруг которой водоворотно хлестало море, была памятником измены. Памятником беспамятства. И здесь должно быть звукоподражание волне, но в мозгу проклевывается совсем другой звук – зудящий, настоятельный, звук вспарывает сперва на темени кожу и точит лезвия, чтобы вскрыть череп.
– Сейчас открою! Сейчас!
Шаркающие движения немощного тела. Рим основан в 753 году и будет пребывать вечно, покуда живы сивиллы, передающие из поколения в поколение память о его погибели, он не умрет до тех пор, пока останется в живых хоть один человек, который будет знать, когда и как он будет предан пепелищу.
– Да сейчас открою!
Без задней мысли рука тянется к цепочке, старая материнская дверь подается с приятностью, будто детской ножкой он ощущает сопротивление стенок живота. Вот так. Еще и еще. Но на лестничной клетке никого не оказывается, взгляд устремлен к подъемнику. Шашечный пол и мысль о матери, которой не дано было нянчить внуков, потому что он бездетен до мизинцев своих, потому что его верование – это юность, которая будет гореть вечно, в отличие от почтальонов или доставщиков, что опять ошиблись дверью, которую он распахивает все шире и шире, пока не слышит крик, устремленный прямиком в уши:
– Я же говорил, что не надо связываться с ней!
И какой-то мужчина – дородный, превосходящий его телесами раза в три – наносит с размаху удар по голове кирпичом: и последняя мысль зажигается в нем прямоугольным солнцем – и почему он думает, что удар мог быть больнее, и он совсем по-другому представлял смерть, ведь смерть не что иное, как припоминание событий, что не были с тобой, смерть – это как память всего неодушевленного обо всех живых.
лера вулан
Он вел список женщин, с которыми так или иначе был близок с самой юности. В первую очередь в нем шли любовницы и подруги, во вторую – те,