Шрифт:
Закладка:
Лера включила музыку, изможденный женский голос пел о «расстегнутой ширинке» и «катящемся по полу сердце».
– Так ты все розы полила, Лера?
– Тсс… – сказала она и взяла его за руку.
Соединение рук, скрещение пальцев, испарина на ладонях, глубокое дыхание, и он уже ощущает ее ключицы, словно корни сосен, чувствует губами ее маленькие, засахаренные соски, неполную грудь, тело, которое можно охватить одной рукой, поднимает ей рыжую челку: показывается высокий лоб, хочет что-то прошептать на ухо, но ничего не идет на язык, и он соединяется с ее языком, и Алексей думает: «Как хорошо, что играет музыка, как хорошо, что ничего не нужно говорить!» – и они целуются неистово, и руками он обхватывает ей бедра и думает: «Какие они узкие, она совсем девочка», – и руки дальше и ниже спускаются. На ощупь она бесконечная, на ощупь ее не обхватить и целым днем, и желание касаться ее вдруг обращает его в слепца, и он тянется к мочкам ее ушей, но уши ее затворены, слух затворен, она лежит в штанах, раздвинув ноги, постанывает, не тянется к нему, к тому, что у него внизу, – и он решает взяться за нее по-новому, дергается – и пяткой задевает яблоко, зажатое между ручками кресла и дивана, и с поражающим грохотом оно падает вниз. Лера распахивает глаза, смотрит на него, как на чужого, да он и есть ей чужой, и вдруг говорит: «Сегодня нельзя». И они продолжают целоваться, и он вгрызается ей в шею и пальцами проводит по ее мокрым губам, без настойчивости, и только с третьего раза она слегка покусывает его указательный палец, и Алексей самозабвенно произносит про себя бессмысленное: «Она чиста, боже мой, она чиста». Потом он поднимает ее – с задранным свитером и расстегнутым бюстгальтером; он вдруг думает, что не видел, какая у нее грудь, и не хочет этого видеть, она просит помочь ей застегнуть бюстгальтер, прикасается растопыренной рукой к его каменному лицу, которое уже не его лицо, но его реликтового двойника, вросшего в бор, и долго-долго гладит его по щекам.
Потом они снова целовались до самого пепельного утра, пока в сумерках ему не позвонил отец и не сказал, что бабушка ночью умерла в больнице, стеклянные глаза и усы-щетка всхлипнули; «Не дождалась!» – выдохнул он. И Алексей испытал не горе, но чувство возвращения к себе, взглянул в остро-голубые глаза Лере и повторил вслух, что бабушка умерла.
Она отпрянула от него, собралась взмокшей птицей; из обрывков ночных разговоров между поцелуями вспомнилось, как она говорила, что намеренно морщила в детстве нос, чтобы он стал с горбинкой, и вдруг, как тяжелое похмелье, наступило отрезвление чувств. Застигнутый смертью, Алексей смотрел на предметы в квартире бабушки в сером утреннем свете и удивлялся тому, насколько же она любила пошлые образы искусственных животных: то пары котят на подушках, то плюшевой нерпы на комоде, а то гипсового дворового пса, стоявшего у ее кровати. Возврат к детству? Или подготовка к отходу в рай? Рай с плюшевыми нерпами и гипсовыми дворнягами. И здесь, посреди квартиры, в которой живой больше никогда не окажется его бабушка, – не замечая ее соседки – Леры (тоже бывшей?), – из жалости к тому, что бабушка застыла и остановилась, к ее жалкому вкусу, к тому, что она так и не увидела его перед смертью, он почувствовал на щеках слезы – впервые за двенадцать лет.
Спустя четыре дня, когда все было кончено, он вспомнил о девушке, с которой провел ночь, он даже узнал у отца номер квартиры, в которой она жила, но стучаться к ней не решился, и – на девятый день – уже в Москве – открыл документ под названием «Ж» и вписал во второй столбец имя «Лера», а в скобках пояснил – «соседка смерти».
В следующем году – в куда более солнечный сентябрь – он выступал с лекцией в университетском городе, расположенном совсем близко от его дома. Отцу о своем приезде он ничего не сообщил, у него было всего полтора дня, и половину второго дня он хотел провести именно так, как было написано в присланной ему повестке: на борту теплохода, наслаждаясь прогулкой по реке. Лекция, прочитанная накануне, не удовлетворила его, слушатели зевали, вопросов не задавали и все как один имели такое выражение лиц, что говорило: «Ты учи нас, москвич, мы, конечно, тебя послушаем, но сделаем все равно по-своему». И самим собой он не был доволен: толстые сизые чайки лениво реяли над речпортом, в отдалении слышался скрип грузовых составов, сочленений стальных вагонов, – и Алексей ощутил тоску по чему-то мимолетному, проходя по трапу, он вдруг понял, что не может ясно себе представить, в чем заключается эта тоска. Да, с верхней палубы он будет смотреть на поросшие бором берега реки, на сосны, в корни которых разложились его прабабушки и прадедушки, а сейчас разлагаются его бабушка и мать, и корни эти вскрывают, коверкают асфальтовое покрытие города, готовятся целиком оплести его под землей. Проходя мимо застекленного буфета на нижней палубе, он услышал обрывки новостей из радио: «…проведены учения с бомбометанием… в крымское небо взмыли новейшие российские бомбардировщики Су-24М и Су…» Смазалось. Мысль о России и разладе была прервана запахом копоти, который явственно ощущался на корме, трепыхался грязный бело-лазурно-оранжевый стяг, и, поднявшись на верхнюю палубу, он поразился малолюдности и убогости этого теплохода. Снизу на борт еще заходили люди, толстые чайки разминулись в небе, помощник капитана сплюнул в воду, ступил на один из отбойников, смастеренных из покрышек, прислоненных к бортам, и махнул рукою вниз, как показалось Алексею, своему отражению.
Был теплый день, небо было иссиня-голубым чуть выше окоема, теплоход взял курс на новый мост, торжественно открытый пятнадцатью годами раньше, и, попеременно окинув взглядом оба берега, Алексей ощутил, что он, равно и все жители города, был лишним здесь. И если там, в университетском городе, панельные истуканы вырывали у бора последнюю жизнь, то за излучиной реки, за правым порожистым берегом бор побеждал и нависал, – и что значили семьдесят городских лет по сравнению с несколькими тысячами – первобытного леса, изрезанного теперь дорогами и просеками, оскверненного могилами и заправками, сутулыми великанами домов и хрупкими остовами торговых центров?
– Вы, Алексей, задумались над тем, как обустроить Россию?
Этот голос… где-то, в каком-то другом сне, он уже слышал его. Он поднял голову и встретился с сине-колкими глазами Леры Вулан – свою фамилию она назвала спустя полчаса, когда рассказывала, что решила оставить ее после свадьбы, которая пройдет на следующей неделе. Она была одета в шерстяное пальто с длинными вырезами для рук, ноги ее облегали узкие темные штаны, а изнизу к ним поднимались голенища полуботинок, на носках которых изображены были розы а-ля палех. Словно вырванное ангельское крыло, за спиной ее развевался бордовый шарф с бахромой.
– Как! Вы, Лера? Не понимаю!
– Вы помните, как меня зовут?
– Я… я…
И он снова потерялся, и, разметав полы пальто, улыбаясь, почти не глядя на него, но вместо этого – на водное пространство, уходящее к соснам, она села рядом с ним за облупившийся стол и стала говорить о себе, – он слушал ее, и ему казалось, что их связывала не простая мимолетность из второго столбца, а нечто большее, – будто они знакомы десять лет, разлучились всего на пару, и теперь силятся вспомнить тот особенный язык, который был свойственен старым знакомым, когда он еще жил в городе, а она не поступила в университет. И – удивительно, – но с ней он чувствовал какую-то легкость, какой-то мгновенный провал под ногами, который ощутил однажды при наборе высоты в том турбовинтовом самолете, что сейчас летел, оставляя позади себя нежный барашковый след, на северо-запад… И он указывал ей вверх, в худосочное сентябрьское небо, и показавшийся на левом, пологом берегу смешанный лес – пожелтевший и зрелый – только оттенял его малокровную голубизну.
Взглянув на ее волосы, Алексей понял, что они крашеные – и тогда были ими – на корнях темно-каштановые, особенно явно на макушке головы, цвет волос его матери, а на кончиках – рыжие – еще ярче, чем солнце, чем блестящая от солнечных бликов вода вокруг парохода. И он снова рассказывал ей о своей московской жизни, о том, что у него