Шрифт:
Закладка:
Но потом буря стихала. В десять он уходил «глотнуть кофе» в бар на втором этаже и возвращался значительно добрее, смотрел на карту мира над своим столом не так тревожно, вычеркивал и правил мои сводки не так ехидно, как час назад. Наконец, собрав всю нашу общую писанину в неровный пухлый прямоугольник, встав и ударив им, точно мухобойкой, по черной спинке своего кресла, он просил меня предупредить всех о летучке в четыре тридцать.
– …Чтоб как штыки! И в общем, это… Ты подежурь пока тут, а я пойду супу выпью… Найдешь меня, когда Лисит вернется.
И вскоре желающие уже могли полюбоваться на его психоделически синюю от барных лампочек лысину и бокал коньяка в мохнатой правой руке. Он обычно устраивался напротив гипертрофированного телеэкрана на стене и завороженно, как царь Бальтазар, смотрел, как сказала бы баба Нюра, «что в мире делается». Но, конечно, никто не мог подумать такое про Гуляева – он просто сравнивал разные способы подачи новостей, искал слабые стороны конкурентов, смотрел, как делают новости топ-каналы – то есть непрерывно занимался работой. Так что найти его было легко, даже в то допотопное время, когда ни у кого из нас еще не было ни мобильника, ни даже, извините за выражение, пейджера.
Вернувшись в рабочее гнездо, он свистел, довольно мелодично, арию Кармен про пташку и заводил один и тот же разговор с администраторшей, которая часам к шести вечера готовила списки «…Карету такого-то. Разъезд. Конец», как называл их Лисит, а если проще − кто с кем едет в служебных машинах домой после эфира.
– Ни-ноч-ка, – произносил Гуляев, и на самой густой ноте этого арпеджио его бас полувопросительно замирал.
Ниночка лениво поднимала на него свои янтарные глаза – Гуляев ей был не указ, она подчинялась только директору программы.
– Ниночка. Вот вы. Вы. Ведь вы никогда не остаетесь до конца передачи. А я бы поехал с вами. Я ведь живу так недалеко от вас…
И тут «Кармен» снова звучала со сцены.
Лисит возвращался со съемки, оживленный, румяный, совершенно неуправляемый, и шел в монтажную, успевая сказать мне:
– Лутарина, еще раз увижу тебя в этом красном платье, – умру на месте. А в моих планах, не забудь, − жить с тобой долго и счастливо.
Дмитрий Лисит был звездой программы, репортером номер один, поскольку ездил в горячие точки, умел пользоваться камерой лучше оператора, а если поездок с риском для жизни не предвиделось, начинал ныть жалобным тенорком, что не может работать в болоте и уйдет к англикам на BBC.
Для того, чтобы понять Лисита внутри и снаружи, надо вообразить портрет Пушкина, чуть укоротить бакенбарды великого поэта, а вместо сюртука представить на нем серый свитер и черный шарф. После чего слегка увеличить картинку − Лисит был ростом повыше среднего. А еще он отлично плавал, во всяком случае плавал в свое время за наш факультет на университетских соревнованиях. Нет, опять не так – за факультет или нет, неизвестно, но такая ходила по «Ситу» легенда, которую, я думаю, он сам расчетливо вызвал к жизни во время одной из ночных пирушек – когда же еще!
***
Не могу замалчивать постыдную правду долее, перекидывать в дневнике со страницы на страницу алую закладку, отодвигать неотвратимый вопрос: о чем я подумала, узнав, что буду работать в том же здании, что и Владимир Верман? Затрепетала ли, перестала ли дышать ровно, исполнилась ли тайных надежд?
Затрепетала, перестала, исполнилась.
Подумала, что встреча не то что возможна – уготована судьбой. Не сегодня, так завтра. В лифте, на лестнице, в летящих стеклянных дверях, за обедом и в полуночном баре – ведь поздний эфир означал кофе, коньяк и бутерброды, которыми увенчивали свой вечер репортеры, любимцы публики, приглашая обычно к столу всех голодных и желающих, то есть, в первую очередь, совершеннолетних ассистенток.
По счастью, молочный «тоблерон» радовал меня гораздо больше, чем бокал коньяка, и помню, что Кузьминых очень эффектно вытягивала тоненькую ментоловую сигарету из рафинадно-белой плоской коробочки, но курить я с ней все-таки не стала – хотя настрочила в столбик нечто двухстраничное, где упор был на то, что «дышим и живем взатяг».
Кому бы показать тогда. С высоко зачесанными волосами, в черном пиджаке, накинутом на убийственное, как справедливо заметил Лисит, красное платье с прозрачными рукавами… Веснушки старательно замазаны тоном «испанский абрикос». А на ногах, что это у вас на ногах, дорогая Золушка?
Одну секундочку, Золушка сейчас извлечет из самой дальней, бархатно-пыльной, коробочки стихо, посвященное Кузьминых, корявую записочку Лисита, график разъездов и случайную видеозапись той поры.
Режиссер забавлялся в свободное от монтажа время, накладывал «Свадьбу Фигаро» на обратный рапид, что в переводе на человеческий язык означало: все едет задом наперед, взмывает четвертый такт увертюры, склеивается разорванная бумага, Лисит аккуратно упаковывает обратно в золотую фольгу изумрудное горлышко спуманте, разбитый бокал вновь возвращается в его изначальную форму мыльного пузыря, и я иду обратно, к месту неизбежной встречи, в тех самых клюквенно-красных, тяжеловооруженных ботинках, которые так славно пружинили на черных каучуковых каблуках.
***
Барышня, вы кому на улице давали телефон? – с проницательностью искусителя спросил, не поздоровавшись, Верман.
Его звонок пришелся на какой-то мой вечер вне эфира, кажется, в четверг. Стоял самый что ни на есть московский июнь – то есть безостановочно летел с тополей сухой и мягкий снег, который жгли во дворах пацаны и выезжали тушить пожарники. В Москве наступило лето.
– Ты знаешь, что меня вызвонил твой сумасшедший поклонник? Сказал, буквально, что я разрушил его мечту о счастье с тобой?
– Кто? С кем?
– С тобой, дорогуша, если ты все еще Лутарина.
– А это еще кто? Уж, часом ли, не сумасшедший поклонник? – сказала я, пытаясь залезть на котурны какого-нибудь благородного состояния: ярости, презрения, гнева, – но безуспешно.
– Как изменилася Татьяна! – ласково протянул он. – Как гордо в роль свою вошла. Ну, так пригласишь меня на свадьбу? Я надену белый смокинг…
Тут я, кажется, все-таки сумела сказать «до свидания», нажала на рычаг и приготовилась выругаться над трубкой, но она мгновенно и очень просительно вздрогнула снова.
И на этот раз голос произнес сразу то, что всего дороже,