Шрифт:
Закладка:
За гром, молнию и град он больше не отвечает. Ему нет нужды подстраиваться к земным понятиям справедливости и несправедливости. Он не ссужает больше свое имя для защиты великих, колокольному звону внимает вполуха, браки на небесах не заключает – для надежности люди скрепляют их в загсах.
Боженька живет в старинных оборотах речи, в испуганных восклицаниях женщин, в заверениях лгущих нэпманов, во всевозможных бездумно произносимых клятвах, которые в суде ничего не будут стоить, взывать к Богу бессмысленно.
Большая часть его функций перешла Коммунистической партии и ко множеству мелких божков. Человек одиноко ступает по своей земле, ему может встретиться всё что угодно, но с ним больше ничего не может случиться. Дар всевидения и всезнания взяла на себя государственная полиция. Богу остались лишь cобственные непознаваемые мысли, управление неизмеримым и сохранение вечного. Однако руководство бренным больше не находится в его руках. Когда в России ему необходимо о чем-то заявить, он честно признается, что рад.
«Скажите, пожалуйста, – обратился ко мне один мужчина, – как образованный человек может верить в бога?» «С гордостью заявляем, что мы сознательные атеисты», – сказал мне крупный госчиновник. «Этот дяденька до сих пор верит в бога!» – так представила меня одна мать своему двенадцатилетнему сыну. У нее был граммофон, и тихими вечерами она слушала вальсы Штраусса. «Небо – это голубой воздух, – говорит мальчик. – Где там бог сядет?» «Бог нас на коленях о Яве (сорт сигарет) молил…» – пишет современный лирик, воспевающий сигареты. «Когда умер Ленин, – рассказывал мне убежденный коммунист, – я не пошел смотреть на тело. Я не испытываю почтения к мертвым, оставляю это верующим». «Мы воспитываем в человеке самостоятельность, – заявляет рабочий, – поэтому изгнали бога». «Мы строим электрифицированную железную дорогу. Ее можно видеть своими глазами, – сказал мне в Баку инженер. – А бог хоть одну дорогу построил?» Человек верит тому, что видит, слышит и ощущает. Бог там, где он появляется в литературе, – это licentia poetica[38], а у Достоевского, к примеру, это прямое следствие эпилепсии.
Что богу еще положено делать? Он выходит на прогулку, неопознанный пожилой господин, одетый по-иностранному. Корреспондент встречается с ним на тихой улочке после дождя, щербатый булыжник блестит, кругом лужи. На востоке бугрится вечерняя радуга. На западе садится солнце.
«Я был сегодня в Институте культурных связей с заграницей, – говорит бог. – Они завезли туда молоко. Я должен был осмотреть Кремль, Мне показали опустошенные церкви. Переводчик-англичанин Мне всё перевел. Меня не интересовали архитектурные стили и гробницы мертвых царей. Я наверняка казался людям очень смешным. Зудела муха, зеленая испанская муха жужжала в помещении. „Переведите Мне, – сказал Я переводчику, – что говорит муха. „Тупой американец“, – сказал переводчик по-русски. Мне же ответил: „Наука у нас еще до этого не дошла. Языка мух мы не знаем“. У экскурсовода на усах повисли хлебные крошки. „Вы ведь только что позавтракали“, – сказал Я. Переводчик перевел. Понимаете, Я всегда интересуюсь разными мелочами. Мне показывали мавзолей Ленина, а там у входа валялся ржавый гвоздь. Я поднял его и спросил: „Как вы думаете, откуда здесь гвоздь?“ А они не знали, что ответить. Я вхожу в церковь, даю нищему милостыню, чтобы не бросаться в глаза. Верующие поют очень красиво. У попа густой, красивый бас. Я вижу ступню мужчины, стоящего на коленях и дырку у него в подошве. „На каких дорогах он протер дыру?“ – спрашиваю Я у спутника. Тот не знает.
Я знаю, как возникает молния, я этого никогда и не скрывал. Но люди по-прежнему ничего не знают о мелочах, вот в чем дело, хотя они больше в Меня не верят. Что до Меня, то вы не поверите, но Я исключительно рад, что Меня освободили от всего этого, от государства, власти, промышленности, политики. Мне более не доверяют здоровье вышестоящих, нравственность детей, коалицию генералитета и химию. Я больше не благословляю противогазы, и даже белогвардейцы поняли, что Я им уже не помогу. Я живу в „Савое“, плачу двадцать рублей в день и позволяю утверждать, что Меня нет. Теперь направляюсь в театр Мейерхольда, там дают пьесу с клеветой на Меня. А Мне уже не нужно никого карать, вы не поверите, какой приятный вечер Меня ждет!“
Спустился вечер, бог свистнул извозчика и долго с ним торговался.
– Сколько узлов у тебя на кнуте? – спросил бог.
– Господин, мне не до таких мелочей, – ответил кучер. – Бог его знает.
Корреспондент написал у себя в дневнике: „Сегодня беседовал с боженькой. Он живет в России как у Христа за пазухой“».
Московский еврейский театр
Впервые я видел театр на идише лет пятнадцать назад. Он приехал из Вильны в Леопольдштадт. Отчетливо помню афиши. От рекламы других театров они отличались суровой простотой, непосредственностью, примитивной грубостью, то были случайные театральные объявления, возможно, изготовленные с помощью ручного печатного станка. На плохой, дешевой желтой бумаге, без полей, расклеенные как попало прямо на стенах, а не на специальных щитах, в грязных вонючих закоулках, они бросались в глаза и воздействовали сильнее, чем приличные афиши. Эти тексты были на языке, который часто слышался в маленьких кофейнях из уст евреев, но казался только устным, письменного образа он не имел. На афишах всё писалось латинскими буквами. Идиш напоминал пародию на немецкий. Грубый и нежный одновременно. У немецких слов были славянские уменьшительные суффиксы. При протяжном произношении они звучали смешно. При быстром казались нежными.
Вечером на сцене всё произносили быстро. Играли оперетту. Одну из оперетт еврейского театра нашего детства, которые именовались «трагедии с пением и танцами». Название никогда не казалось мне смешным. Я не видел в нем никакого противоречия, хотя об античной трагедии при этом не вспоминал. Достаточно было подумать о еврейских буднях, представлявших собой трагедию с пением и танцами. Этих оперетт я повидал немало, они были пошлые, плаксивые и всё же правдивые. Проблематика подавалась в лоб, действие выглядело случайным, герои казались типичными только внешне, а ситуации – надуманными и создавались только ради песен, характеризовавших героев. Но песни, собственно, и составляли художественную ценность еврейского театра: в основном народные, с восточными или славянскими мелодиями, исполняемые певцами, которые петь нигде не учились; их пели скорее сердцем, чем глоткой, а в конце повторяли хором. Тексты этих баллад собирали воедино драматическое действие, которое само по себе выглядело беспомощно дилетантским. Мелодия звучала за текстом, а не шла рядом с