Шрифт:
Закладка:
– Внутри у Ани день и ночь напролет бились и клокотали стихи, – прекрасно сказала Любовь Давыдовна.
И только закончив чтение, в «пенале» Ардовых Анна Андреевна начала подробно расспрашивать, куда и зачем мы ее приглашаем. Я описал 16-ю аудиторию с ее амфитеатром на сто пятьдесят человек, где происходили вечера «забытой поэзии», рассказал, какие вечера были, как проходили, кто выступал и кто приходил. Анна Андреевна внимательно, не перебивая, выслушала меня, подумала и медленно сказала:
– Нет, так вернуться в Московский университет (замедлив речь и выговаривая слова с особенным ударением) я не могу.
Я был слегка обижен, не понимая Анну Андреевну, для масштаба которой факультет журналистики был, конечно, мал. Но у меня с Ахматовой было множество общих знакомых и, поборов огорчение, я начал жаловаться на то, что Николай Иванович Харджиев не показывает свой список пьесы «Елизаветы Бам» Хармса, которую мы надеялись поставить на факультете. Тот экземпляр, который дал мне Николай Леонидович Степанов, был без последних строк и потому не годился. Потом сказал, что написал статью об Андрее Белом (Ахматова заметно поморщилась) по материалам Клавдии Николаевны (его вдовы) и архива библиотеки имени Салтыкова-Щедрина – Публичной библиотеки – с нажимом поправила меня Анна Андреевна. В долгом разговоре я опять упомянул по привычке библиотеку имени Салтыкова-Щедрина и Ахматова опять меня поправила. Где-то я некстати процитировал письмо Белого Петровскому из Коктебеля, отправленное незадолго до солнечного удара, где тот радовался солнцу, морю, отдыху, но жаловался, что за его столик повадился садиться Мандельштам и очень докучает ему разговорами.
– Я не знала более блестящего собеседника, чем Осип Эмильевич. Он никогда и никому не мог докучать, – буквально взвилась всем своим грузным телом Ахматова.
Чтобы как-то сгладить неловкость я начал опять жаловаться на Харджиева, который не показывает и всех вариантов стихотворения Мандельштама «Памяти Белого».
– Ну, мне Николай Иванович все покажет, – усмехнулась Ахматова. Вероятно, благодаря какой-нибудь ее реплике Харджиев стал и мне показывать все больше из своего архива. Впрочем, у него для этого появились и другие причины.
Но под конец, глядя на мою форму студента Института гражданского воздушного флота, которую я продолжал донашивать, видя во мне благодаря форме «государственного человека», причастного к каким-то неведомым ей, чужим и загадочным структурам (а значит, тайнам), Анна Андреевна внезапно со мной, мальчишкой, начала почти жалобно советоваться:
– Мне говорили, что дело Таганцева пересматривается, – как вы думаете, может быть, и Колю реабилитируют? Вы ничего об этом не знаете?
А я, растерянный, даже не сразу понял, что Коля – это Николай Степанович Гумилев, но зато ясно ощутил, какой чужой этому отвратительному и непонятному ей миру была пришедшая из «страны, которой уже нет», сама Анна Андреевна.
Уходя по Большой Ордынке, Лена Смирнова, которая, как и Гена, весь вечер молчала, вдруг приостановилась и сказала:
– Ну что ж, теперь можно писать мемуары.
Вскоре случилось вроде бы незначительное происшествие, но мне о нем вскоре напомнили. Однажды меня нашел в общежитии кто-то из дежурных на входе в университет и мрачно сказал:
– У входа вас спрашивают какие-то иностранцы, но я их, конечно, не впустил.
Спускаюсь к воротам корпуса «В» и вместо иностранцев нахожу там Константина Георгиевича Паустовского в отличном костюме, с дочерью и секретарем приехавшего на новенькой черной «Волге». Паустовский был перед тем в Париже с Некрасовым и Андреем Вознесенским, и привез мне письмо от одной из наследниц Ремизова – парижской русской сказочницы Натальи Владимировны Кодрянской, с которой я уже года полтора переписывался и раза два встречался в Москве, когда она летом приезжала к племяннице. Константин Георгиевич знал о наших вечерах поэзии, сказал, что собирается написать книгу о Добычине и начал рассказывать, какие удивительные вещи ему известны о жизни Добычина. Наталья Владимировна наивно надеялась и писала в письме, что сможет пригласить теперь и меня с Томой в Париж, а потом отвезти в Ниццу и еще куда-то. Но пока я был единственным в России человеком что-то пишущим о Ремизове, она присылала мне его парижские издания (в том числе и на адрес университетского общежития), а потом даже подписала на просоветскую – другая бы не дошла по почте, – но все-таки парижскую газету «Русские новости».
Надо сказать, я переписывался и с другой наследницей Ремизова – Софьей Юльевной Прегель (третий наследник – Владимир Сосинский – вернулся из Нью-Йорка в Москву, но он еще и был женат на дочери Виктора Чернова, а его бофрером был Вадим Леонидович Андреев, время от времени приезжавший из Женевы). Со всеми ними я регулярно встречался. А поскольку еще переписывался с Ниной Николаевной Берберовой, Натальей Резниковой и Алексеем Александровичем Сионским – сотрудником «Русской мысли», – становится вполне очевидно, что в 1964 году в Советском Союзе хорошо закончиться для меня ведение таких знакомств не могло. Но я совершенно об этом не заботился и жил как свободный человек в чудовищно несвободной стране.
Да не только страна, сам факультет наш был очень непрост. Ю. Гаврилов с отвращением пишет в факультетских воспоминаниях, что считал карьеристами всех, кто стремился вступить в партию. Но на самом деле у этих восемнадцати-двадцатилетних детей и выхода почти не было, если уж они захотели стать журналистами.
Ко второму-третьему курсу каждый студент на факультете журналистики понимал, что ему необходимо стать членом партии – без этого он не сможет работать в советской прессе, поскольку не будет до пущен к директивным партийным документам. Исключения могли быть только для отделов спорта или культуры, но для этого нужно было быть профессиональным спортсменом или хорошо образованным человеком, к чему факультет не готовил. Иначе, закончив Московский университет, ты мог работать только в заводской многотиражке да еще и в провинциальной, поскольку прописаться в Москве было невозможно. Можно было, как Аркаша Кудря, уехать совсем далеко от Москвы, и тогда все приобретало более человеческие формы – Россия большая, разная, интересная. Но такое взрослое решение мало кто был способен принять.
Бывало и совсем иначе. Однажды, году в 1964-м, в общежитии высотного здания ко мне подошел незнакомый блондин, учившийся на курс или на два старше – не знаю до сих пор, почему он меня выбрал:
– Я хочу с тобой посоветоваться.
Я сидел в кресле в холле, а он стоял передо мной и, по-видимому, очень волновался – не хотел или не мог