Шрифт:
Закладка:
У ворот Нюра догнала его, взяла за руку и прижала ее к своему лицу. Тут же повернулась и побежала назад, к крылечку. «Ишь, какая!» — изумился Устин, глядя ей вслед, постоял у ворот, извинительно развел руками и вышел на улицу. Совсем, кажись, некстати припомнились Нюркины давние слова: «Зачем мягко стлать, коли не с кем спать… Во сне вижу тебя, целую, Устинушка…»
Шел и думал: «Во сне и мне кое-что снится, Нюра. Но вот… чем мог, помог».
По пути к дому он заглянул в старую свою избу, немного посидел с Варварой, справляясь, хорошо ли она приготовила жилье к зиме, надобна ли его помощь. «Спасибо, Устин, избенка теплая. А много ль мне надо? Пришла с пекарни, голландку истопила и — на бок», — словами и жестами рассказывала ему Варвара, и он остался доволен, что у родственницы нет на него обиды.
В последнее время Варвара повеселела, распрямилась как-то. Устин догадывался, с чего это. До войны Варвара на всю деревню одна была женщиной-одиночкой, люди жалели и язвили ее, горемычную, богом обиженную бобылку. Теперь овдовевших, одиноких — полдеревни, теперь в горе своем, в неустройстве бабьего счастья Варвара как бы сравнялась с ними, и жить ей стало легче.
«Моей погибели ждала, желала, — уходя от Варвары, Устин нехотя вспомнил рассказ отца. — Лютует женское сердце без материнства. Не вернись я с войны, вряд ли Варвара пожалела бы Фросю и моих ребятишек. Всю хоромину заняла бы, как купчиха… Однако — шиш, руки теперь коротки. Если даже меня не будет, дом все равно детям останется».
Подумав так, Устин вдруг с просветлением ухватился за эту последнюю мысль, которая сулила, предрекала ему разлуку с семьей. Мысль о прощании с родными несла горькое удовлетворение, облегчение. Фрося перечить ему не станет, она все поймет. Между ним и ею никогда не было и теперь не может быть тайн. А эта, нынешняя, — особая, вредная, коварная, но временная, и незачем было втягивать в ее омут Фросю. Жена ничем не помогла бы ему, зато в доме стало бы две бессонницы, два казнящихся сердца. Зачем?
Иногда Устину казалось, что Фрося, как колдунья, читает в его глазах злую тайну, его затаившееся страдание и хочет помочь. Едва сдерживая рвущиеся из груди слова, он суеверно прижимался к ней, точно заболевший ребенок к матери, и на глаза его навертывались слезы. Иногда он как истукан замирал за какой-либо работой, сидел оцепенелый и неприкаянный, не помня себя и не замечая ничего вокруг. Фрося, чтобы вернуть его к яви, вырвать из пугающего ее забытья, встряхивала его за плечи и с предвидением чего-то рокового, подползающей невесть откуда беды начинала разоренно причитать:
— Господи, да что с тобой, Устинушка? Какая тоска гложет — и день и ночь, поглядь, мучит проклятая? На глазах сохнешь, батю скоро по худобе догонишь. Ну, обскажи, Устюша. Может, сглаз это? Так давай к бабке Овсянихе дойдем, авось полегчает, снимет она с тебя черный наговор, коль он есть. А нет, тогда чего бы тужить да убиваться? И дом у нас новый, и дети здоровы, и стол есть чем накрыть, и сами пока не стары, работаем, и война вот кончается. Только и жить… Ну скажи, Устинушка, что у тебя, где болит? Давай поглядим, какая-такая пиявка душу твою сосет, кто наказание тебе такое приискал…
«Сам я себя наказал, сам и расхлебаю», — угрюмо думал Устин и рассеянно улыбался Фросе, а она ловила в его беспокойных глазах отблеск какой-то зреющей тревожной затеи.
Как-то он припозднился на работе и домой добирался впотьмах. На дворе затевался первый слабый буранчик. Снежинки вихрились, собираясь в белесые текучие ручейки поземки и, змеясь, струились через уже заледенелую, но еще бесснежную дорогу. Откуда-то из проулка донесся приглушенный женский плач. Почти в ту же минуту из-за угла вырвалась знакомая девичья фигура — полоска света из окна пробежала по лицу почтальонши Тани Васениной. Всхлипывая и зажимая рот ладонью, она — простоволосая, в пуховом, съехавшем на плечи, полушалке, торопливо прошла мимо Устина, даже не заметив его.
Устин остановился, вслушиваясь: плач и говор доносились из темноты проулка; завернул, за угол и увидел: возле избы Клавдии Осенковой на слегка заснеженном придворье небольшой стайкой чернели фигуры баб. Из глубины избы через полуосвещенные сенцы вырывались с некоторыми перерывами душераздирающие вскрики женщины.
Бабы скорбно переговаривались:
— Полгода не прошло…
— Да, отец-то еще цел, воюет, а сынок… О-ох…
Устин невольно приблизился к слабо освещенной оконным светом толпе. Одна старушка шагнула к нему и, махая руками, стала объяснять:
— Похоронка… на Коленьку Осенкова пришла… Танюша Васенина сама ее ноне принесла. Каково ей, невесте, — на своего любимого, суженого-то?!.. Ох, не приведи, господь.
Вздохнув, старушка перекрестилась.
Коля Осенков?.. Готов, убит, значит… А только вчера, кажись, приходил в кузню прощаться… Наголо остриженный, длинношеий, Колька по очереди подал крепкую ладонь сперва деду Панкрату, затем ему, Устину. А из-за косяка двери стыдливо выглядывала Татьяна, красавица…
Убит…
Устин немо и бесцельно постоял возле людей, насквозь продираемый страшными рыданиями Клавдии, и зашагал куда-то, пустой и подавленный, не слыша и не ощущая себя.
Он кружил, метался по метельной улице, а когда пришел домой, уют и тепло родного очага, улыбка Фроси и веселые голоса ребятишек никак не подействовали на него, не вызывали в нем никаких чувств. Не снимая шапки и пиджака, он сел на табурет в прихожке и, глядя перед собой в половицы, закурил. Фрося сняла с него шапку, положила ему на плечи руки, приглашая раздеться. Он отрешенно, будто не узнавая, взглянул на нее и отвернулся.
За ужином перекинулись деревенскими новостями, затем Кузьма Данилович забеспокоился о том, как съездить бы, пока мало снега, в осиновик за сушняком, как утеплить новый погреб… Устин слушал, но мало слышал.
После ужина он, накинув полушубок, вышел на запорошенное снегом крыльцо и долго стоял в темноте, курил. Потом без охоты шагнул в избу, в дверях столкнулся с Кузьмой Даниловичем и почтительно уступил дорогу старику.
«Нет, батя тут ни при чем. Не его советам я поддался, а себе… Все трухлявое, дрянное во мне затопорщилось — и командует…»
С порога он тоскливым взглядом осмотрел всю избу, потом попросил у Павлика бумагу, ручку, прошел в передний угол горницы и сел за стол. Отвыкшей от писания рукой неуклюже и медленно водил по листку. Потом зачеркнул написанное,