Шрифт:
Закладка:
– Знаете ли, что Фома Петрович весь свой капитал положил в акции Тираспольской дороги, и теперь директор и председатель правления…
– Полноте!.. – вскричал я. – Я не верю!!
И действительно, трудно было поверить. Фома Петрович – это был бессребреник, аскет, мечтавший весь свой капитал отказать в пользу кружкового дела.
– Теперь, голубчик, нашего брата, единителей и человечников, куда как не густо осталось… Да и те уже смотрят не теми, не прежними…
– А что же вы мне писали о кружке Спартак Михалыча… Соединился ли он с нашим?
Павел Михайлыч безнадежно махнул рукой.
– Соединился?! – Проговорил он насмешливо. – Этот «Чудак Матвеич» вздумал проповедовать какую-то иерархию… «прообраз», как он выражается, «духовной иерархии»… «Чин чина, мол, почитай!» Ну, а он, разумеется, глава и старше всех… Завел какие-то степени, ордена… Бог знает что такое!! Нет, дорогой мой! (и он взял меня за руку). Знаете ли, тяжело!.. грустно!.. Не хочется на свет Божий смотреть (и в голосе его зазвучали слезы). Все распадается, разрушается, ползет врозь… И всем овладевают безраздельно личные удовольствия, карты… Теперь вводится какая-то новая игра – винт… Какая же тут человечность, до человечности ли теперь?! – И он опять безнадежно махнул рукой.
Эти неожиданные сюрпризы сильно поразили меня. И все светлое, радостное настроение этого утра улетело как дым.
ХCVII
Когда я ехал в Самбуновку, то меня тянуло к нашему кружковому делу. Я вспоминал то ту, то другую симпатичную личность, вспоминал и Себакина, симпатичнейшего поэта. Со всеми хотелось видеться, всех обнять по-братски. Но теперь все это как-то выцвело, полиняло. Павел Михайлыч смотрел в могилу. Кружок распадался. О, если б это знали те… они, эти еврейские единители! Как бы они торжествовали и радовались!..
И все настойчивее и ярче вставал в моем представлении образ личного счастья, неразрывно связанный с чудным образом белой, изящной, величавой красавицы Лии.
Чтобы вернуть себя на прежнюю дорогу, я бросился подкреплять, как прежде, наше кружковое дело. «Не может быть, – думал я, – чтобы все это так, вдруг, точно каким-то ветром, распалось и разрушилось».
И прежде всего я отправился к Себакину. Но оказалось, что он уже с месяц как уехал в Париж.
Я ездил ко всем, на которых более надеялся, но, может быть, под влиянием взгляда, высказанного Павлом Михайловичем, мне казалось, что действительно прежнего увлечения и стойкости не было.
Один погрузился в свое хозяйство и ставил его выше всего.
– Помилуйте! – говорил он. – Мы теперь должны подавать пример нашим крестьянам. Научить, вразумить их, как надо хозяйничать. На это пойдут и все мои труды, и все средства.
Другой отдался охоте и картам и на все мои резоны и доводы повторял:
– Да разве я кому-нибудь мешаю?! А все это, что вы нам проповедовали и проповедуете, все это красивые утопии, не более! Прежде всего надо, чтобы я был доволен, а затем я буду думать, чтобы и человечество было довольно, а не наоборот.
Но я именно настаивал на том, чтобы было «наоборот».
– Полноте! – говорит он. – Это не в природе вещей. Это измышленная теория, извращение понятий.
И что же я мог возразить на это, я, у которого и мысли, и думы были переполнены одним личным счастьем в виде белого образа красивой девушки?
Везде меня встречали с распростертыми объятиями, но везде было одно и то же. Все, что было посеяно и засторожено, точно вихрем вымело вон, и приходилось снова начинать работу сначала.
Я убеждал, возражал, даже настаивал, но все это был подогретый, подвинченный пафос. Все было личное желание победить, выгородить и защитить свою мысль, свое детище, а в сердце было совсем другое.
Энергия слабела, падала. Руки опускались. Не помню уже, к какому-то помещику я поехал и приказал ямщику повернуть круто назад на проселок в Самбуновку, до которой было не более 10 верст.
В душе я бранил теперь все человечество. Мне оно представлялось в виде какого-то липкого, расползающегося комка грязи, в виде сыпучего песка, на котором никакой дом не удержится и не устоит. Я почти оправдывав желание дикой княжны и вспоминал ее злобные порывы. Я вспоминал ее слова: «Если б было в моих силах подложить искру в этот черный грязный шар, который зовут землею, и если бы от этой искры он вспыхнул как порох и разлетелся бы вдребезги! О, какое бы это было наслаждение!»
Да! Я был почти готов высказать то же самое.
И не понимал я тогда только одного: не понимал, как сильно влияние личной страсти, желания и стремления на весь склад нашей мысли.
Днем и ночью, во сне и в мечтах меня тянуло постоянно к ней, к моему светлому образу белой девушки. Им было занято все существо мое.
«Что мне здесь делать теперь? – спрашивал я, – когда главная цель жизни рушится, оказывается химерой? Не лучше ли во что бы то ни стало добиться своего? Завоевать личное счастье – и тогда никакие невзгоды и неудачи не будут страшны».
И эта мысль постоянно возвращалась и звала меня туда, к ней, к той девушке, которую я старался забыть и которая просила меня, чтобы я не искал видеть ее.
Не более двух недель прошло с тех пор, как я был в здешних краях, и эти две недели казались мне целыми двумя веками. Я был измучен постоянной борьбой между тем, что я считал моим долгом, что вырывалось из моих рук, и между моей глубокой страстью. Я повторял тогда себе: любовь – это болезнь. Это внутренняя глубокая рана, которая по временам открывается, разболтается – и человек мучится, страдает. Затем эта боль затихает, рана закрывается – человек думает, что вылечился, что он совсем здоров, но новый припадок, новый приступ набегает внезапно, неожиданно, вдруг и снова начинает мучить его.
Через две недели я пришел