Шрифт:
Закладка:
Люсьен на минуту остановился. Его тщеславие было в это мгновение так сильно задето, что он скорее относился к любви как к недавнему воспоминанию, чем ощущал в сердце ее присутствие.
Как раз в этот момент, когда приключение с госпожой Гранде начинало сильно нравиться Люсьену, фраза отца разрушила все его самодовольные иллюзии. За час до того он еще повторял себе: «Эрнест ошибся, предсказав мне, что никогда в жизни я, не любя, не буду обладать светской женщиной, если только не возьму ее жалостью, слезами и всем тем, что этот горе-химик называет влажным путем». Одно-единственное слово, сказанное отцом и последовавшее за триумфальным днем, наполнило его сердце горечью.
Чрезмерное тщеславие помогло ему не дать разгадать себя лукаво испытующему взору отца, не сводившего с него глаз: он скрыл от безжалостного насмешника свое жестокое разочарование. Господин Левен был бы очень счастлив, если бы угадал душевное состояние сына. Он знал по опыту, что то же самое тщеславие, которое вызывает столь жестокие страдания, помогает нам справиться с ними. Напротив, он сильно опасался чувства, внушенного Люсьену госпожою де Шастеле. Ему ничего не удалось заметить, и он нашел, что его сын – настоящий дипломат, отлично понимающий взаимоотношения короля с министрами и не преувеличивающий ни тонкого лукавства первого, ни гнусного низкопоклонства вторых, низкопоклонства, встающего, однако, на дыбы под жестоким ударом хлыста парижской насмешки.
Спустя минуту господин Левен думал лишь о том, чтобы как следует внушить Люсьену роль, которую тому предстояло играть около госпожи Гранде, с целью твердо уверить ее, что он, Левен-отец, никоим образом не предавал ее и что причиной всего зла явилась только неуклюжесть господина Гранде; однако он, Левен, брался исправить беду.
По счастью для нашего героя, к концу часовой беседы в ложу зашел господин N. поговорить с его отцом.
– Ты едешь на площадь Мадлен, не правда ли?
– Разумеется, – с иезуитской правдивостью ответил Люсьен.
Действительно, он почти бегом добрался до площади Мадлен, единственного места в этой части города, где в такой час он мог найти некоторый покой и быть уверенным, что к нему никто не подойдет, так как он являлся уже своего рода персоной и перед ним заискивали.
Там он целый час прогуливался по безлюдным тротуарам и мог твердить себе на все лады:
«Нет, мне не очень повезло! Да, я бездельник, неспособный одним лишь умом завоевать расположение женщины и покорить ее иначе, как пошлейшим образом путем любовной заразы.
Да, мой отец таков, как и все отцы, хотя я этого до сих пор не сумел заметить: вкладывая в свою любовь ко мне неизмеримо больше ума и даже чувства, чем всякий другой, он тем не менее хочет сделать меня счастливым по своей мерке, а не по моей.
А я, чтобы удовлетворить страсть другого человека, я уже восемь месяцев работаю до одури в канцелярии, надрываясь от непосильного и, в сущности, нелепейшего труда. Ибо другие жертвы сафьянового кресла по крайней мере хоть честолюбивы, как, например, маленький Дебак. Напыщенные и условные фразы, которые я, варьируя, пишу с прекрасным намерением заставить побледнеть префекта, терпящего у себя в городе либеральное кафе, или для того, чтобы замлел от удовольствия другой префект, который, не компрометируя себя, сумел выиграть судебный процесс и посадить в тюрьму журналиста, все эти фразы находят прекрасными, подходящими, правительственными. Они не думают, что тот, кто подписывает эти бумаги, только мошенник. Но на долю такого глупца, как я, страдающего такой чувствительностью, выпадают все неприятности его ремесла и не достается никаких радостей. Я без увлечения занимаюсь делом, которое нахожу и позорным и нелепым.
Рано или поздно эти приятные речи, с которыми я обращаюсь здесь к себе, к моему удовольствию, будут сказаны громогласно и публично, что окажется не слишком лестным для меня. Ибо если, как утверждают кумушки, от избытка ума не умирают и если мне только двадцать шесть лет, то, говоря по совести, сколько еще может продержаться это бесстыдное мошенничество, представляющее собой лишь карточный домик? Пять лет? Десять? Двадцать? Вероятно, не продержится и десяти. Когда я дотяну до сорока и когда начнется реакция против этих мошенников, моя роль будет самая жалкая. Бич сатиры, – продолжал он с улыбкой, полной горечи, – заклеймит меня позором за грехи, которые не доставили мне никакого удовольствия, когда я их совершал.
…Себя карая,
Хоть за приятные карайте вы грехи.
Дебак, напротив, будет играть видную роль. Ибо в конце концов сегодня он был бы счастлив, если бы оказался докладчиком прошений, префектом, генеральным секретарем, между тем как я не в состоянии видеть в господине Люсьене Левене никого, кроме круглого дурака и закоренелого грубияна. Даже грязь Блуа не могла меня отрезвить. Кто же тебя отрезвит, подлец? Неужели ты ждешь пощечин?
Кофф прав: я значительно глупее любого из этих вульгарных людей, продавшихся правительству. Еще только вчера, говоря о Дебаке и его присных, Кофф сказал мне со свойственным ему неумолимым спокойствием: „Если я их не слишком презираю, то только потому, что им нечего есть“.
Разве поразительные для моих лет и способностей служебные успехи и положение моего отца в свете вызывали во мне какое-нибудь другое чувство, кроме безрадостного удивления: „Только и всего?“
Пора очнуться! Нужно ли мне богатство? Разве мне не довольно пятифранкового обеда и лошади? Все остальное – скорее обязанность, чем наслаждение. Теперь особенно я мог бы сказать, как глупец, философствующий в духе Жан-Жака: „Я не презираю того, чего я не знаю“. Я вкусил все: успехи в свете, улыбки, рукопожатия деревенских депутатов или отставных супрефектов, грубое благожелательство во взглядах у всех, когда входишь в гостиную… Через четверть часа я снова столкнусь с вами в фойе Оперы!
А что, если, не возвращаясь в Оперу, я уеду, чтобы взглянуть на единственный в мире уголок, где для меня еще возможно счастье?.. Через восемнадцать часов я могу очутиться на улице Помп!»
Эта мысль целый час занимала его воображение. С некоторого времени наш герой сделался гораздо смелее; он присмотрелся поближе к мотивам поступков людей, занимающих крупные посты. Робость, которая для проницательного взгляда является признаком искренней, возвышенной души, не могла устоять против первого соприкосновения с большими делами.
Если бы он всю свою жизнь прослужил в отцовской конторе, он, пожалуй, до