Шрифт:
Закладка:
Присутствовали все дети Пушкина: Александр Александрович, командир нарвского гусарского полка; Григорий Александрович, отставной военный, «псковский землевладелец»; дочери – Наталья Александровна, графиня Меренберг, морганатическая жена немецкого принца Николая Нассауского, и Мария Александровна Гартунг.
Красавица Наталья Александровна не оставила равнодушным никого – даже упомянутого тайного соглядатая. «Её изящная манера себя держать, непринуждённость любезных ответов… очертание носа, живость и блеск глаз многим старикам напоминали одновременно и её отца и её мать», – добросовестно доносит агент, утруждая начальство явно избыточной информацией. И, словно спохватившись, добавляет: «В субботу она уезжает»[1195].
О Наталье Александровне – правда, без лирических подробностей – упоминает и Достоевский. «Видел (и даже говорил) с дочерью Пушкина (Нассауской)»[1196], – кратко извещает он Анну Григорьевну.
Он ничего не говорит о второй дочери – Марии Александровне, хотя, казалось бы, именно она должна была заинтересовать его в первую очередь.
Мария Александровна была вдовой генерал-майора Гартунга. Её мужа в 1877 году присяжные признали виновным в подлогах и мошенничестве. Во время суда, в ожидании приговора, генерал выстрелил себе в сердце. Он оставил записку, в которой категорически отрицал свою вину.
Достоевский подробно писал о самоубийстве Гартунга в «Дневнике писателя».
Через много лет Л. Толстой в «Живом трупе» воспроизведёт некоторые подробности этой трагедии.
Аристократическая внешность Марии Александровны («породистые» завитки на затылке) в своё время поразила Толстого: старшая дочь Пушкина послужила «физическим» прототипом для изображения Анны Карениной.
Странные встречи случались на Пушкинском празднике.
Хотя церемония в Думе прошла гладко, главные опасности были ещё впереди. «Говорят, – замечает “Берег”, – что для депутатов от газет и журналов сделана одна хоругвь. Один шутник говорит, что представители разных “литературных групп” на площади пред лицом Пушкина изорвут эту хоругвь в клочки и здесь же передерутся»[1197].
В тот же день Достоевский пишет Анне Григорьевне: «И вообще здесь уже начинается полный раздор. Боюсь, что из-за направлений во все эти дни, пожалуй, передерутся… Послезавтра… обед человек в 500 с речами, а может быть, и с дракой»[1198].
Это письмо написано в гостинице «Лоскутная» в 8 часов вечера 5 июня (то есть накануне открытия): оно передаёт крайнее возбуждение автора. Но имеется ещё одно свидетельство – «со стороны», – запечатлевшее Достоевского примерно за час до написания им вышеуказанного письма. Свидетельство это, принадлежащее П. А. Гайдебурову и носящее вполне дневниковый характер, до сих пор не было замечено.
«Вечером (5 июня. – И. В.) захожу к Достоевскому и вижу, что он в ужаснейшем состоянии: весь как-то подёргивается, в глазах – беспокойство, в движениях – раздражительность и тревога. Я знал, что он человек в высочайшей степени нервный и впечатлительный, страстно отдающийся всякому чувству, но в таком состоянии я, кажется, никогда ещё его не видел. “Что с вами, Фёдор Михайлович?” – “Ах, что это будет, что это будет!” – восклицает он в ответ с отчаянием. “Да что такое? В чём дело?” Он не говорит ничего определённого, но я и без него отлично знаю, в чём дело. Я стараюсь, однако же, успокоить и уверить, что не будет ничего, что всё обойдётся прекрасно. Когда уверяешь другого в чём-то таком, в чём сам не уверен, а только хочешь увериться, то всегда делаешь это с особенным азартом, и чем меньше веришь сам, тем сильнее уверяешь другого. Не знаю, удалось ли мне уверить Достоевского, но он, по-видимому, несколько успокоился, а сам я ушёл от него ещё более встревоженный, чем пришёл»[1199].
Две фигуры в белом
…С утра 6 июня накрапывал дождик; затем перестал, но погода оставалась серенькой. «Четыре фотографа, – сообщает журнал “Будильник”, – ещё с раннего утра установили, в разных пунктах, свои аппараты…»[1200] Депутаты в чёрных фраках с белыми бутоньерками (на которых стояли золотые буквы А.П.) спешили в верхнюю церковь Страстного монастыря, где Московский митрополит Макарий служил панихиду.
«Почему-то, – замечает Страхов, – нельзя было совершить окропление памятника Святою водою, как это принято при всяких сооружениях»[1201]. Об этом же пишет и Глеб Успенский: «…поговаривали в народе, что едва ли митрополит разрешит святить статую, так как, что ни говори, Пушкин-то он Пушкин, а всё-таки он истукан, статуй, идол… человек не на коне, не с саблей, а просто со шляпой в руке…»[1202] Может быть, дело было не только в шляпе…
…Молодая жена А. С. Суворина, тронутая прекрасной службой, дивным пением певчих, молилась за Пушкина со слезами на глазах. Вдруг кто-то тронул её за плечо. «Я чуть-чуть оглянулась, думая, что это, как обычно, передают свечу к Образу. Смотрю – пустая рука. Взглянула вверх, – о ужас – вижу Фёд<ор> Мих<айлович>, как всегда, с блестящими проникновенными глазами смотрит мне в глаза и шепчет: “У меня к Вам большая просьба… Обещайте только её исполнить”».
Он повёл смущённую Анну Ивановну в притвор, повторяя: «Обещаете?» Ей подумалось, что он сейчас попросит подвезти его в экипаже, и она (уже с улыбкой) сказала, что с удовольствием исполнит его желание. «Он взял мою руку, крепко сжал в своей и сказал: “Так вот что! Если я умру, вы будете на моих похоронах и будете за меня молиться, как вы молились за Пушкина! Я всё время наблюдал за вами, будете? Обещаете?”» И, не слушая её сконфуженный лепет, повторил сурово: «Вы обещаете?»[1203]
Она – обещала.
Он вышел на площадь, расцвеченную красными, белыми и синими флагами, заполненную депутациями городских цехов и делегатами с венками в руках. Громадная толпа глухо гудела в ближайших улицах; люди усеяли крыши (окна, выходящие на площадь, сдавались по цене от 20 до 50 рублей). Под звон колоколов и звуки гимна парусиновая пелена, колеблемая ветром, медленно упала к ногам монумента.
Тут следует остановиться и вспомнить.
Несколько месяцев назад он тоже стоял на площади – в пятидесятитысячной толпе, собравшейся, правда, совсем по иному поводу. Это было 22 февраля: казнили Млодецкого.
Две толпы, два события, внешне ничем не связанные друг с другом, знаменуют собой крайние точки незабываемого 1880 года. В феврале – один из последних всплесков кровавой волны затихающего правительственного террора; в июне – неистовое ликование, клики восторга, объятия и слёзы: первый всплеск иной, закипающей волны – того желанного единения, которое, как мнилось, уже близко, уже грядёт, уже «у дверей».
Тогда, на Семёновском плацу в Петербурге, и теперь – на Тверской площади в Москве, высились фигуры в белых балахонах: но тогда – балахон надевали, теперь – снимали, и он медленно падал, обнажая «благородный медный лик» того, чьё имя должно было, словно по волшебству, прекратить вековые распри.
«Ещё свежо рисуются воображению убийства и покушения фанатиков, ещё не заглажено мрачное впечатление виселицы»[1204], – писало «Новое время» на следующий день после открытия памятника.
Пушкинский праздник был пиром духа, но – пиром во время чумы. И всё же (как думалось) он мог знаменовать