Шрифт:
Закладка:
Человек как личность не есть некая законченная данность, он – процесс, требующий неустанной душевной работы («тут дисциплина»). Человек не обладает автоматическим «правом первородства»: надо «выделаться в человека». Счастье не есть что-то готовое, внешнее по отношению к личности, оно – тоже процесс, величина переменная, зависящая от самого человека.
Мировое переустройство оказывается самым тесным образом сопряжённым с «переустройством» человеческой личности.
Конечно, всё это при желании можно отнести к сфере личной нравственности, к сфере, казалось бы, далёкой от реальной общественной борьбы. Однако подобные проблемы волновали не только таких мыслителей, как Достоевский или Толстой. О них задумывались люди, казалось бы, совершенно иного склада.
«Пусть каждый добросовестный человек сам себя спросит, готов ли он. Так ли ясна для него новая организация, к которой мы идём… и знает ли он процесс (кроме простого ломанья), которым должно совершиться превращение в неё старых форм? И пусть, если он лично доволен собой, пусть скажет, готова ли та среда, которая по положению должна первая ринуться в дело»[1240].
Слова эти были произнесены за десять лет до Пушкинской речи. Причём – самым знаменитым из «русских скитальцев». Герцен адресует их другому «скитальцу» – Бакунину, человеку, фанатически преданному идее, но не ведающему иных форм исторической работы, кроме «простого ломанья».
Речь идёт о честности, трезвости и нравственной ответственности.
Герцен пишет: «Подорванный порохом весь мир буржуазный, когда уляжется дым и расчистятся развалины, снова начнёт с разными изменениями какой-нибудь буржуазный мир. Потому что он внутри не кончен и потому ещё, что ни мир построяющий, ни новая организация не настолько готовы, чтоб пополниться, осуществляясь»[1241].
Достоевский говорит о «недоделанных людях»; Герцен – о том, что старый мир не кончен «внутри», т. е. в самом человеке. И тот, и другой толкуют о вещах очень близких[1242].
Герцена в конце жизни чрезвычайно занимают нравственные аспекты революционного переворота. Он полагает необходимейшим его условием наличие у революционеров именно тех качеств, которые, согласно Достоевскому, как раз и помогают «выработаться в человека». «Нельзя, – пишет автор писем «К старому товарищу», – людей освобождать в наружной жизни больше, чем они освобождены внутри»[1243]. Без внутренних духовных усилий исторический прогресс сомнителен.
Алеко Пушкинской речи – бездельник и в нравственном, и в историческом смысле.
Да, «гордый человек» Достоевского есть «праздный человек», а вовсе не лицо, исполненное предполагаемых общественных достоинств. Стремясь к мировому идеалу, он ничего не делает, чтобы приблизить к нему самого себя. Он – «праздный человек» не только из-за нежелания трудиться на «родной ниве», но также из-за равнодушия к своему духовному «я», из-за боязни серьёзной внутренней работы.
«Прежде чем проповедовать людям: “как им быть”, – говорит Достоевский в “Дневнике писателя”, – покажите это на себе. Исполните на себе сами, и все за вами пойдут. Что тут утопического, что тут невозможного – не понимаю!»[1244] Именно в «самообладании и самоодолении» – «тайна первого шага».
В этом своём убеждении Достоевский обретает ещё одного неожиданного союзника. Страстный оппонент автора «Что делать?», он в своих размышлениях «невольно» приближается к нравственным коллизиям этого романа. Разумеется, «новые люди» весьма далеки от идеалов Достоевского, но не они ли поставили целью «самообладание и самоодоление», иначе говоря, познали «тайну первого шага»?
Так автор Пушкинской речи вписывается в общую этическую традицию русского XIX столетия, начинающую отсчёт исторической жизни с её главного виновника и участника – человека.
Но повторим вопрос: перед чем призывает смириться Достоевский?
Может быть, речь идёт о смирении перед какой-нибудь внешней силой, перед авторитетом церкви или государства?
Или – о чисто религиозном смирении, об отказе от мира? [1245] Или, наконец, о смирении как об абсолютной духовной неподвижности, индифферентности, психическом штиле?
Ничего этого у Достоевского нет. Его «смирение» – равнозначно работе («выделке в человека»). «Не у цыган и нигде мировая гармония, если ты первый сам её недостоин, злобен и горд, и требуешь жизни даром, даже и не предполагая, что за неё надобно заплатить».
«Высшие цели» вовсе не отменяются, но им назначается дорогая цена. Мировое переустройство ставится в жёсткую зависимость от моральной составляющей тех, кто предпринимает подобное деяние.
Столь категорическое сопряжение «внутренней» и «внешней» сторон социального поведения явлено в русской литературе впервые.
Разумеется, те, кто этого желал, могли обратить (и, как мы увидим, действительно обратили) «смирись» – против революции.
Было бы несправедливым утверждать, что в Речи нет никаких реальных «зацепок» для интерпретаций подобного рода. Более того: сам Достоевский, очевидно, стремился к тому, чтобы «в первом приближении» его поняли именно так. Но вряд ли он ожидал, что это «первое приближение» окажется и последним: его поняли только так, игнорируя «за ненадобностью» всё остальное.
В Речи прямо указывается на «скитальцев», которые «ударяются в социализм», и, следовательно, как бы установлен новый социальный адрес Алеко и Онегина [1246]. И этим указанием не замедлили воспользоваться охранители: в их устах «смирись» приобретало уже строго однонаправленный вид, превращаясь в своего рода табу для любых попыток достигнуть мирового идеала. Их менее всего занимала этическая сторона проповеди Достоевского: им был важен её сиюминутный, прикладной, политический смысл.
К сожалению, никто им не возражал.
Но дело в том, что формула Достоевского обоюдоостра.
Заметив, что Алеко «злобно растерзает и казнит за свою обиду», Достоевский «вдруг» добавляет: «Или, что даже удобнее, вспомнив о принадлежности своей к одному из четырнадцати классов, сам возопиет, может быть (ибо случалось и это), к закону терзающему и казнящему, и призовёт его, только бы отомщена была личная обида его».
Мы уже говорили о том, что государство для Достоевского такой же «гордый человек», как и Алеко. Российская монархия, разделённая «нигилистом»[1247] (именно так именует его Достоевский) Петром Великим на четырнадцать классов, тоже принадлежит к числу исторических скитальцев. Она столь же «фантастична», и уж, конечно, не в ней может быть воплощён народный идеал.
Когда же Алеко не нужно будет ни убегать к цыганам, ни «оставлять» их?
Снова о нравственности во множественном числе
Признав, что в Пушкинской речи заключена «мощная проповедь личной нравственности», А. Градовский снисходительно указывает её автору, что в ней «нет и намёка на идеалы общественные»[1248].
«Указание Градовского на господство в истории общественных идеалов над нравственными следует признать правильным»[1249], – безоговорочно соглашается с либеральным профессором один из позднейших комментаторов Пушкинской речи.
Не слишком ли поспешно это согласие?
Признать, что в истории общественные идеалы «господствуют» над нравственными, значит лишить первые их собственного смысла. Подобное признание абсурдно: общественный идеал – уже в силу того, что он идеал, – не может быть вненравственным. Нельзя привести ни одного примера, когда бы идеология опиралась на аргументы внеморального порядка [1250]. Другое дело, что сами моральные принципы («классовые», «общечеловеческие», «христианские», «расовые» и т. д.) могут толковаться в зависимости от нужд толкователей.
В истории не